Читаем Полтора-Хама онлайн бесплатно
Полтора-Хама
«Полтора-Хама» — рассказ о преступлении, которое выходя наружу, находит все новые жертвы.
Проза / Классическая прозаИмя у города — Дыровск.
На географической карте Ильина он не значился. Никак не значился.
Иные русские города квадратиками на карте представлены, иные — цветными кружочками, Дыровск же ни того, ни другого знака для себя не обрел — обидели город…
В прогимназии, бывало, на уроках географии, старый Поликарп Иванович учил класс искать Дыровск так
— …На север простирается наша великорусская губерния — розовый неправильный четырехугольник. Следите, господа; к к ну губерния имеет причудливые очертания: как бы жирная запятая… Понятно? Запятаечка эта как бы хвостиком соприкасается с границами Малороссии — зеленая краска. Вот, госпо-да, в конце этой запятой — на хвостике, господа, — если его чуть-чуть мысленно продлить к югу живем мы с вами. Запомните этот знак препинания: за-пя-тая…
Трудно было ученикам дыровской прогимназии мысленно удлинять каждый раз этот «хвостик» — порешили меж собой дополнить раз навсегда отечественную карту: долговязый Петька Рыжник пырнул ножиком в конец розовой запятой — пырнул так, что учинил видимую прореху на обоих красках
И произнес при этом с гордостью историческую фразу
— Здесь будет город заложен!
С тех пор никто из учеников дыровской прогимназии не ошибался насчет расположения родного города — с закрытыми глазами, на ощупь, ковыряли пальцем Петькину прореху — Дыровск.
Кстати: старую карту и по сей день приносят на уроки географии в дыровской трудовой школе — учиненный долговязым парнем знак прежде всего бросается в глаза молодым школьникам. Его на старой карте никак не удалить, как не удалить много
Каждым утром, к девяти, Анна Сидоровна Сыроколотова (для всего города — короче: Нюточка Сыроколотова, Нюточка) спешила по улице Третьего Интернационала к зданию местного партийного комитета, где служила машинисткой. Всегда чистенькая, опрятненькая — она обходила пыльные залежи так, чтобы не запачкать белых туфелек, не запылить вуалевого пестрого шарфа, накинутого на белокурую, чуть-чуть завитую голову.
Такой она и сохранилась — впоследствии — в памяти здешних горожан: опрятно одетой, быстро, мелкими шажками семенящей по улицам, с тонкой худощавой талией, с слегка наклоненной набок белокурой, покрытой шарфом головой. В витрине местного фотографа была выставлена, в числе прочих, и ее карточка; после всего того, что произошло с Нюточкой, фотограф поместил ее карточку на видном месте — и первое время дыровские девушки считали своим долгом, проходя, остановиться у витрины.
Правда, внимание дыровских девушек могла привлечь, по вполне понятным причинам, и другая карточка: эта последняя была выставлена рядом с Нюточкиной — предприимчивый фотограф как нельзя лучше учел любопытство дыровцев к обоим «героям» случившегося происшествия. Во всяком случае, о Нюточке в городе говорили долгое время.
Дом, где помещался партийный комитет, принадлежал раньше Сыроколотовым.
Незадолго до революции Сидор Африканович, отец Нюточки, понеся крупные убытки в каком-то коммерческом деле, продал этот дом другому, приезжему купцу. Дом был прадеда, деда и отца — широкий, просторный, добротный, и раньше висели в комнатах фамильные сыроколотовские портреты в дубовых тяжелых рамах; дуб был в стульях, столах, во всей мебели — и, казалось, пудами его откладывалось время старой сыроколотовской жизни. Словно врастало все в дом, и — не сдвинуть.
Нюточка помнит: вот здесь, где теперь комната женотдела, — была ее спаленка. Икона в углу, а над самой кроватью — дубовый овал, чуть наклонивший пытливый образ бабки Анфисы, что снималась раньше в старомодном платье, в оттопыренных фижмах.
Не хотелось иметь в спаленке бабкин портрет — пожелала повесить над кроватью цветные английские открытки — и услышала в ответ от родителей:
— Не балуй, Анна. Не балуй. Ишь что задумала! Бабка твоя Анфиса восемьдесят один год прожила в довольствии, в счастьи. Да-да… Завещала изображение свое внучке оставить. Что сама имела на своем веку, того и ей желать хочу», — говорила…
Так и смотрела всегда на Нюточку с портрета бабушка в фижмах, а лицо у бабки Анфисы совиное, нос крючком пригнулся, и ввечеру всегда, когда сумеречные тени играют лицами, чудилось Нюточке, что нахохлилась бабушка в дубовой оправе, зло нахохлилась — гляди, прикрикнет с портрета.
Теперь отец взял в аренду небольшой флигелек, в нем низкие и — кажется так — легкие комнаты, и над кроватью Ню-точки висят для украшения комнаты две синие гравюры из легкой серии Salon de Paris. Они говорят о жадной молодости и о не менее жадной человеческой любви, они изображают то и другое, — и часто Нюточка подолгу смотрит на синюю матерчатую бумагу гравюры, вдруг расплывающуюся перед глазами в одно неясное волнующее пятно… Тогда можно уже уронить голову на подушку, зарыться в ней, лежать неподвижным разгоряченным пластом: так начинался всегда тихий, немой бред — мечты.
Вот:
«Все равно, кто… Любимый. На Кавказ уехать. В Ташкент!…»
И на службе: щелкает по клавишам, бегают тонкие пальцы по металлической лестничке букв, вяжет Нюточка Сыроколотова тесьму чужих мыслей, а в голове неотступно — свои: о жизни, о судьбе, о неузнанной любви.
Кто из девушек не думает так в пыльном городе Дыровске!…
Дома часто открывала шкатулку из крымских черепашек, брала оттуда узенькую записную книжку, служившую дневником, перечитывала все с первой страницы, делала очередную запись, долго просиживая над ее составлением. А на дне шкатулки лежал документ — давно известный, слегка уже пожелтевший. На нем была наклеена марка в восемьдесят копеек; ее кто-то перечеркнул косым тонким крестом — и всегда казалось Нюточке, что так перечеркнул кто-то и ее собственную жизнь.
И если нужны читателю некоторые дополнительные сведения к тем кратким, что даны до сих пор о Нюточке, — то их восполнит этот документ:
«Сим свидетельствуем, г. Дыровска, Церкви Покрова Пресвятыя Богородицы, что в Дыровске в метрической книге за 1897 год, части первой о родившихся женска пола под № 103, значится таю у Дыровского купца Сидора Африканова Сыроколотова и законной жены его Елизаветы Игнатьевой, обоих православного исповедания и первобрачных, родилась двенадцатого июня, а крещена двадцать первого июня 1897 года дочь
Высчитывала: девяносто семь — девятьсот двадцать три — еще неделя, другая, и исполнится Нюточке двадцать шесть лет. И каждый раз, когда думала Нюточка о том, — становилось жаль себя самой, и, чтоб никто не видел, плакала у себя в комнате.
Вот и все, что может пока сообщить читателю о Нюточке бесстрастный повествователь. Ничего особенного в ней не было — ни красоты, ни талантов, ни возвышающих ее душевных качеств; она ничем не отличалась от очень многих здешних девушек и, как и город ее на географической карте, ничем не была отмечена до сих пор во внимании дыровских горожан.
Тем не менее именно ей суждено было стать «героиней» этой повести.
Когда строили железную дорогу, то и тогда обидели заштатный город Дыровск; не дойдя до него восемнадцати верст, дорога, неизвестно почему, сделала в этом месте тупой угол, словно повернувшись задом, и свернула к югу, налево, оставив дыровских горожан в бессильном недоумении. Еще больше усугубило эту обиду гордое и недосягаемое железнодорожное наначальство: там, где образовался на путейской карте тупой угол, выстроили станцию и окрестили ее именем соседнего села -"Пески».
Поистине, оскорбление, нанесенное городу, было незаслуженным. Это могли бы засвидетельствовать железнодорожному начальству и станционный кассир, и единственный станционный носильщик, и, наконец, все дыровские извозчики, выезжавшие к каждому поезду: село Пески никак не могло претендовать на выстроенную близ него станцию, так как всякий, кто высаживался на ней, следовал отсюда только и Дыровск, и, наоборот, уезжали только из города. Но и здесь безропотным горожанам пришлось смириться. Из всех них только извозчики имели некоторое основание не сетовать на железнодорожное начальство: пешком от станции до города никак не пойдешь — и дыровские извозчики, пользуясь этим, назначали за проезд такие цены, что высаживавшиеся из поезда, впервые сюда приехавшие, искренно присоединяли свой возмущенный голос к ропоту обойденных начальством дыровских горожан.
А из всех извозчиков, вызывавших негодование приезжих пассажиров, выделялся этим владелец пары серых в яблоках — Давид Сендер.
Вот — о Давиде Сендере: еврей, а у него лицо румяное, бурое — мужичье лицо, глаз — голубой, славянский и силища — десятерых: пятью пудами бросается играючись, легче и быстрей, чем кто другой, — руганью.
И нравом своим отличался Давид Сендер от всех остальных извозчиков-евреев: крепко пил, но почти никогда не видели его пьяным; семьи у него не было, но некоторые дети торговок, крестьянок, модисток могли бы по справедливости считать его своим отцом; он был упрям, как все извозчики, но упрямство его иногда переходило в надменное озорство — тогда, когда другой бы на его месте обратился к пассажиру если не подобострастно, то уж во всяком случае услужливо.
О Давиде Сендере же рассказывали, например, вот такое.
Случилось ему брать со станции приезжего пассажира в тот момент, когда двое остальных извозчиков отъехали уже со своими и свернули далеко на тракт. Сендер, не слезая с козел, поджидал высадившегося из поезда молодого человека, бегавшего по зданию станции следом за носильщиком, выкупавшим багаж приезжего. Молодой человек выскочил к стоянке извозчиков и, увидев свободный фаэтон, торопливо бросил извозчику:
— Извозчик, я тебя беру…
Сендер, ухмыльнувшись, кивнул головой. Приезжий привлек его внимание своим необычным для здешних людей видом: на нем были коротенькие штаны, а снизу, до колен, были надеты плотные черные чулки, заканчивавшиеся вверху скрученным утолщенным ободком и обтягивавшие толстые, как у женщины, икры; из кармана модного покроя пиджачка торчал цветной шелковый платочек: он, желтые длинноносые ботинки, четырехугольные стеклышки пенсне подчеркивали, в представлении дыровского извозчика, и без того бросавшийся в глаза фатоватый вид пассажира.
Когда багаж был выкуплен и носильщик положил уже чемодан в кузов, Давид Сендер мельком посмотрел на приезжего и сказал:
— А сколько дадите?
— Да столкуемся: ты ведь не жид и не агмянин, чтоб тохговаться!… (Молодой человек картавил и говорил капризным тоном избалованного юноши.)
— Почти что! — прищурил с усмешкой Сендер свой голубой глаз. — Только знать все-таки полагается: я ведь вольный — сам себе хозяин.
— Мне же в самый Дыговск, мне — к моему кузену: в Липовцы, к доктору Юзлову. Потом, ты знаешь, учти (не пгавда, носильщик) — кгоме меня тут уже нет пассажигов, и ты… ты поедешь иначе домой погожняком!
— Верно! — продолжая щуриться, согласился Сендер. — Что ж тут делать — проиграл я. Проиграл — это верно. Так в Липовцы вам, барин, говорите?
— В Липовцы. Сколько? Ну, скорей…
— Пять целковых! — равнодушно сказал Сендер и открыл свой, до сего прищуренный, глаз, весело посмотревший на молчавшего все время носильщика.
Носильщик хитро улыбнулся: до Липовцов брали всегда не дороже зеленой бумажки.
— Ты с ума сошел, извозчик! — обиженно вскрикнул молодой человек и, словно ища сочувствия, недоумевающе посмотрел на носильщика. — Подтвегди ты ему, голубчик, что больше нет пассажигов: ему некого будет везти!…
— Окромя его, еще Никита был сегодня да Янкель у поезди — так те уже в город уехали… — не отвечая на вопрос, притворно-уныло пожал плечами носильщик. — Вы, барин, один, да и он, выходит, как бы один…
— Барин одного себя сосчитал. А, Василь? Снимай чемодан… вот так.
— Заговогщики… — брезгливо поморщился молодой человек. — Хищная пговинция. Ну, четыге рубля?
— Нет, — сказал Сендер и взялся за вожжи.
— Еще полтинник.
— Прощай, Василь… Эй, вы ходуны мои, ходунчики!
— Эй! Остановись! Получай пять…
Сендер остановился и обернулся к приезжему:
— Согласны, барин?
— Согласен.
— А на что согласны, барин? — серьезно и как будто даже озабоченно спросил Сендер?
— Пятегку даю.
— Так я же шесть просил!
Молодой человек был в отчаянии; он робко и заискивающе смотрел на носильщика, который, кстати сказать, не понимал теперь, чего хотел Давид Сендер.
— Голубчик, носильщик! Скажи ему, что говоил про пягегку!
— Вроде… — согласился тот.
И тихо добавил, махнув угрюмо рукой:
— Давайте, барин, сейчас его цену да езжайте. Лошади у него получше других.
— Даю!… — истерически выкрикнул молодой человек и схватился рукой за карман.
— Семь? Невже, барин, семь даете? — насмешливо улыбался издали холодный голубой глаз, упрямо засевший в круглом буром лице извозчика.
— Как?! Семь уже?! Да что ж это тут у вас — разбой?! Ты что, смеешься?…
— Семь да рубль на водку, — коротко засмеялся Сендер и ударил кнутом пыльное кожаное сиденье.
— Тьфу! — плюнул озадаченный носильщик.
— Что ж это?… Что ж это такое?… — смотрело на него жалкое, как будто похудевшее в одну минуту, желтое лицо с ребячески маленьким носом, на котором еле держались теперь четырехугольные стеклышки пенсне. — Меня ведь ждут там… я могу жаловаться, но я не такой…
— Ша! — сердито вдруг отозвался Сендер. — И за пятнадцать не повезу. Порожняком поеду, чтоб не было моим лошадям обидно такого пассажира везти! Обязан я возить? Не обязан: я не земский ямщик, а сам себе барин. Не нравитесь вы мне — и все тут.
И прежде чем молодой человек успел ответить, Давид Сендер дернул вожжами, и пара застоявшихся почти галопом понесла его к тракту.
С тех пор прошло много лет. В короткий, полукруглый ус вошла седина, и стал он, вместо русого, сивым — чуть светлее мохнатой оттопыренной брови, убыло озорство, но своенравным как был Давид Сендер, так и остался.
Вместе с зрелым возрастом пришла хозяйская деловитость, которая смешивалась еще в нем с грубоватой хитрецой и жуликоватостью, а местные извозчики — если послушать их — склонны были даже обвинить его в темных проделках и в связи с преступным миром, хотя прямых доказательств тому не имели. К тому же они все побаивались Давида Сендера и предпочитали жить с ним в дружбе, и он нередко оказывал им услуги.




