Читаем Подари себе рай онлайн бесплатно
Подари себе рай
Роман современного писателя Олега Бенюха охватывает более, чем пятидесятилетний период советской истории. Написанный увлекательно и динамично, роман изобилует большим количеством действующих лиц и сюжетных линий, но удачное композиционное построение позволяет читателю успешно ориентироваться в описываемых событиях. Одним из главных героев романа является Н. С. Хрущёв (1894-1971): пастушок, слесарь одного из донбасских заводов, комиссар батальона, секретарь парткома Промышленной академии, секретарь МГК ВКП(б), член Военного совета, председатель Совмина Украины и, наконец, Первый секретарь ЦК КПСС.
Проза / Историческая прозаЯ есть путь, и истина, и жизнь.
И еще есть время услышать.
Хрущев неспешно шел по веселому летнему лесу. Шелестели ласково, задушевно листья берез и осин, самозабвенно стрекотали кузнечики и цикады, изредка заливисто и радостно пели птицы. И вкрадчиво шуршали в траве казенные ботинки охранников. На милых сердцу полянках и уютных застенчивых опушках в окрестностях дачи в Петрово-Дальнем Хрущев, прикрыв от лучей жаркого июльского солнца лицо рукой, подолгу смотрел на воздушные белесые облачка. Вот их никто не стережет, летят себе куда пожелают — ни тебе преград, ни границ. Сво-бо-да… А он, Никита Сергеевич Хрущев, был ли он в своей достаточно долгой жизни свободен — день, час, минуту? Свободен, как это облако, как этот ветерок, как этот грач, степенно вышагивающий вдоль самой кромки рощи. «У грачей и у тех разная степень свободы, — усмехнулся Хрущев. — Этот волен, как всякая лесная птаха. А наш дачный любимец Кава, ручной мудрец, намертво прикован к людям невидимыми цепями. Узник кормления, узник общения, узник людских ласк».
Из-под длинного козырька легкой кепки Хрущев смотрел теперь на большое клеверное поле. Сочные красные шарики неровными цепочками убегали вдаль. «Клевер — это хорошо, — благодушно подумал он. — А только будь моя вшоля — пустил бы я это поле под кукурузу. Чтобы назло всем доморощенным острякам еще раз подтвердить данное мне прозвище Никита-кукурузник. Сняв кепку, Хрущев вытер лысину большим белым батистовым платком, который заботливо сунула в карман пиджака Рада, протяжно вздохнул. Вспомнил, как несколько дней назад не удержался, начал учить председателя местного колхоза уму-разуму. Тот, крупный сутулый мужик с большущей гривой сивых волос, долго, набычившись, молча слушал назидательный монолог. Когда он закончился, переглянулся со своими двумя помощниками, шумно через два пальца прочистил нос и, глядя куда-то в сторону, громко — как на собрании в клубе — объявил:
— Ты это… того… не шуми! Отшумелся. Десять лет куролесил-царствовал. Наболтал с три короба, всю крестьянскую жизнь скособочил. Будя!
— Паспорта выдал, крепостное право похерил! — с обидой выкрикнул Хрущев.
Председатель со товарищи развернулись и в тягостном молчании пошли прочь.
Теперь, вспомнив эту встречу, Хрущев заплакал. Слезы текли по щекам, падали на белый гриб и подосиновик, которые он держал в руке, на одну из ножек складного стульчика-трости, прогнувшегося под ним, на ботинок. Последнее время слезы легко появлялись на его глазах, если ему казалось, что его обижают, им пренебрегают, его былые заслуги умаляют или отрицают вовсе. Где-то поблизости прошуршали шаги охранника, и Хрущев поспешно отер глаза и щеки тыльной стороной ладони.
«Если бы в музее выставили плачущего большевика…»
Последние полвека жизни перед выходом («вытолком»!) на пенсию он практически не читал ни стихов, ни прозы. Не было ни времени, ни — по правде говоря — особой охоты. Однако память осталась цепкой, и несколько образных и крылатых цитат, как это хрестоматийное четверостишие пролетарского горлана-главаря, он помнил. Особенно же помнил те, которые хоть раз произносились (и всегда к месту и с особым значением) Хозяином во время ночных царственных застолий.
Слезы… Когда, собственно, он, Никита Хрущев, плакал в своей взрослой жизни? Когда потерял сына от первой жены, своего любимца, Леньку. Когда умерла сестра. И, конечно, когда ударила по государству кончина Сталина. На все остальные поводы не хватало ни времени, ни слез. Хм… попробовал бы он не оплакивать навзрыд кончину генералиссимуса! Тут же в бериевские инквизиционные реестры попал бы.
Что стар, что млад. И в детстве быстрые слезы, и сейчас. Только тогда они вызывались царапинами и ссадинами на коленках и щеках, полученными в мальчишечьих беззлобных драках, и тут же забывались. Теперь их причиной были ссадины и раны на душе, глубокие, горькие, саднящие. В детстве безутешно плакал он, помнится, лишь раз. Тайком. Когда ему было двенадцать лет и он закончил четвертый класс церковноприходской школы. В тот день отец объявил ему, что договорился с заводским мастером: «Возьмут тебя, Никита, на работу подмастерьем. На слесаря будешь учиться, сынок. Ты у нас теперь освиченiй. Зараз помичнiк будешь». Мальчик горделиво улыбнулся. А когда все в доме заснули, он уткнулся лицом в тощую подушку и долго беззвучно рыдал, стиснув зубы. Ему хотелось учиться дальше, но семья не могла себе этого позволить. Как подавляющее большинство семей Калиновки, Курской губернии, России…
Сейчас, глядя на белый и подосиновик, Хрущев улыбнулся. Он вспомнил, как однажды босоногой голоштанной ватагой они собрались в далекий от села лес по грибы. Хлопчики и девчатки рассыпались по смешанной чащобе. Под могучими кронами столетних богатырей в густых зарослях орешника и ежевики тут и там мелькали белые, зеленые, красные косыночки, белесые, чернявые, рыжие чубчики. Только он поймал великолепного крепенького рыжика, как из-за ближней разлапистой ели вынырнула Глаша по прозвищу Пупок. Настырная, огневая, с огромными карими глазами-плошками и тяжелой русой косой, она была старше Никиты года на три. При любом удобном случае она задирала лопоухого малыша, щекотала его под ребрами, ворошила белесый пушок на лобастой голове. Ей нравилось, что всякий раз он конфузился, краснел, отводил глаза в сторону. В этот раз она остановилась прямо перед ним, притиснув к себе обеими руками его лицо, сказала хрипло, глядя прямо в испуганные глаза: «Хочешь, как мамка с тятькой, кохатися?» И, не дожидаясь ответа, поцеловала его в губы и потянула на густую траву. Поцелуй был такой острый, долгий, терпкий, что голова Никиты закружилась, в ушах раздался дотоле никогда не слышанный, сладкий, мелодичный звон и сознание затмила яркая, ослепительная в каждом из ее многочисленных цветов радуга. И в висках стучало, гудело, пело одно слово: «Глаша! Ну, Глаша! Ой, Глаша!» У каждого отрочество кончается по-разному, у Никиты оно кончилось во время того похода за грибами.
Хрущев долго, с давно забытой и внезапно нахлынувшей нежностью рассматривал белый и подберезовик, и непрошеные слезы вновь выступили на глазах. То были слезы сожаления, что жизнь прошла, и далеко не всегда (ох, не всегда) она поворачивалась к нему своей лучшей стороной, хотя и друзья, и недруги в глаза и за глаза звали его не иначе как «везунчик».
Глаша… Не раз вспоминал он ее и работая на заводе, и в шахте, и позднее в Киеве. Но свидеться пришлось лишь раз — на фронте, во время харьковской трагедии. Ночью, во время отступления, скорее похожего на бегство, когда он заскочил в медсанбат навестить своего раненого заместителя. В седом, почерневшем от постоянной напряженности и усталости подполковнике-медике узнал Никита свою первую в жизни женщину. И такой прекрасной, сказочно красивой показалась она ему при свете коптилок, посреди крови, грязи и хаоса полевой операционной палатки, что он испытал — просто глядя на нее — восторг, подобный тому, что перевернул его душу во время почти полувековой давности похода за грибами. Строгое лицо, одухотворенное великой жаждой Эскулапа дать жизнь, вернуть жизнь, удержать жизнь. И те же огромные лучистые карие глаза. И та же тяжелая коса, уложенная на голове короной. Глаша-целительница. Глаша-волшебница. Глаша — русский полевой хирург. И из запорошенного пылью круговорота жизни внезапно всплыли стихи — первые и единственные, им самим сочиненные:
Там же в двух шагах от операционного стола шустрый ординарец соорудил на двух сдвинутых табуретках скатерть самобраную. Глотнув привычно спирта из алюминиевой солдатской кружки, Глаша задумалась, затихла. Молча достала из видавшей виды полевой сумки плотный черный пакет, нашла в нем ветхий желтый листок. Не выпуская из рук, показала его Хрущеву. Он вгляделся в детские каракули и изумленно прошептал: «Це ж мои вирши. Моя рука!» Подполковник так же молча убрала листок в пакет, пакет в полевую сумку и молча вернулась к операционному столу, на котором уже лежал очередной раненый.
Больше он ее никогда не встречал. После войны, правда, сделал робкую — по его возможностям — попытку разыскать. Голиков лично ему ответил, что в Главном управлении кадров Советской Армии «данных о нынешнем местонахождении подполковника-хирурга Глафиры Ферапонтовны Гонецкой, которая демобилизовалась в сентябре 1945 года приказом по ставке войск Дальнего Востока, г. Хабаровск, не имеется». Позвонив в Киев и доложив члену Политбюро о планировавшихся перестановках в руководстве Одесского военного округа, как бы между прочим поинтересовался, стоит ли продолжить розыски.
— Нет, — быстро ответил Хрущев, уловив в интонациях дошлого кадровика скабрезные нотки. — Не надо.
Выждав паузу, добавил деловито:
— Она спасла жизнь моему заму. Да разве найдешь всех и каждого, с кем свела нас фронтовая судьба…
О разговоре Голиков письменно доложил Берии, однако донесение это в особое досье на Хрущева, бывшего в ту пору первым секретарем ЦК КП(б)У, не попало. Ни в юности, ни в зрелые годы в особом любвеобилии, непреодолимой тяге к прелестному полу замечен он не был. На него цепкое недреманное око хранило куда более весомый компромат — копии расстрельных списков по Москве, по Украине, все с его, Никиты Сергеевича Хрущева, уверенно-твердой подписью. И годы, самые что ни на есть «строгие», «очистительные» — тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать седьмой, тридцать восьмой. А красочные художества сына от первой жены Леонида: и довоенной поры, киевской — «веселые» похождения в компании налетчиков и воров; и военной, куйбышевской — убийство майора в пьяной ресторанной драке. А тайно сделанные фото Микиты (как звал его Хозяин), танцующего гопак на уставленном яствами и винами обеденном столе в Кунцеве в компании пьяно хохочущих «соратников»…
Все эти бумаги и фотографии были изъяты при обыске в особняке Берии на Садовом кольце в июне пятьдесят третьего года.
— Тебе будет любопытно освежить в памяти некоторые вехи твоей биографии, — сказал глухим безразличным голосом Маленков, передавая Хрущеву четыре пухлые папки.
«И лицо бабье, и фигура, и голос», — с неприязнью подумал Хрущев, с опаской принимая от друга Георгия таинственные материалы.
— А мое приданое побогаче. — Маленков кивнул на конференц-стол, на котором такие же черно-серые папки выстроились в два ряда. — Сволочь Лаврентий! Другом прикидывался, а на деле змеей подколодной оказался.
И всю ночь двадцать пятого июня Хрущев читал, а потом уничтожал обличения, доносы, пасквили. Машины, превращающей документы в «лапшу» еще не изобрели, и он рвал их, кромсал, жег в печке — зло, ожесточенно, остервенело. «Насобирал, гад, назаготовил, под монастырь хотел подвести! На-кося, выкуси, ядрена вошь!»
…Арбат поднялся с травы, ткнулся мордой в ноги хозяина. Хрущев посмотрел в умные глаза овчарки. С некоторых пор матерый пес неотступно, как привязанный, следовал за ним по пятам. Сложив стульчик-трость, Хрущев долго прицеливался фотоаппаратом (великолепная «Яши ка», подарок мужа Юлии Льва) в Арбата, ждал, пока тот улыбнется, ловил лучи солнца на ветках деревьев. Наконец, дважды щелкнув, медленно двинулся назад к даче: «Пойдем, Арбат, нас, поди, потеряли. Время обеда. Голод не тетка».
С удовольствием похлебав украинского борща и воздав должное великолепным вареникам «з мьясом» и «з вышнею», любимым блюдам с детства, Хрущев уселся в свое кресло на веранде, положил на маленький столик тома Толстого и Щедрина, стал смотреть на облака, на сосны и яблони, на цветы в саду.
— Тебе что-нибудь нужно? — спросила Нина Петровна, заботливо укутав его ноги пледом. Он ничего не ответил, и жена, молча постояв с минуту, тихонько ушла в дом. Да, теперь он был молчалив, за весь день мог сказать лишь несколько слов. Как-то ему попались на глаза щемящие сердце поэтические строки:
Хрущев не стал читать их вслух своим близким. Однако про себя теперь повторял частенько. Произнес он их шепотом и сейчас. Забавная пичужка, сидевшая на перилах веранды, склонив головку, словно прислушивалась к печальным песенным словам. «Точно такая же птичка села мне на плечо, когда я однажды пас помещичьих коров на дальнем лугу, — вдруг вспомнил он. — Мне было лет четырнадцать; вечером я пришел домой и рассказал об этом, мама вздохнула — не к добру. И точно — в тот же день помер дед Савва… Да, «веселое» у меня было детство: сначала пас я телят, потому сам теленком был. Стал постарше — овец доверили. И уже на последнем курсе этих пастушьих университетов сподобился чести буренок пестовать. Едва дождался, когда пятнадцать лет стукнуло. На завод учеником приняли, я гордился: из едока становился кормильцем. Не сразу, знамо дело».
Хрущев перевел взгляд на небо, чистое, глубокое, голубовато-белесое. Солнце уже заметно клонилось к верхушкам высоких сосен, и в далекой небесной выси его лучи золотили кучерявое облачко. Медленно-медленно плыло оно по пустынному небосводу — загадочное, одинокое.
«Одиночество, — вздохнул Хрущев. — Неужели каждый человек обречен на него на старости лет? Друзья отходят по разным причинам — болезни, смерть, боязнь якшаться с опальным лидером; родственники помоложе ведрами глотают свои заботы, постарше — сами окутаны холодом одиночества. Хорошо, что есть память. Пока она жива, с тобой остаются все радости прошедших лет. Мои бывшие «соратники» — все эти Кириленки, Пельши — хотят запретить мне писать мемуары. Как это ловко отчубучил Есенин? Вот: «…А не хотите ль пососать у мерина?» Никто не может мне этого запретить. Никто!»




