Читаем Петербургский сон онлайн бесплатно


Петербургский сон

Чокан Валиханов, сын казахского султана, воспитанник Омского кадетского корпуса и офицер русской службы, путешественник, познакомился с Достоевским в середине 1850-х годов, вскоре после того, как тот вышел из острога. Вновь они увиделись лишь в начале 1860 года, когда Валиханов приехал в Петербург.

Юрий Павлович Плашевский

Проза / Историческая проза
<p>Юрий Плашевский</p><p>Петербургский сон</p><p>1</p>

Валиханов, сын казахского султана, воспитанник Омского кадетского корпуса и офицер русской службы, путешественник, познакомился с Достоевским в середине пятидесятых годов прошлого века, вскоре после того, как тот вышел из острога.

Некоторое время встречались они довольно часто. Тогда возникла и укрепилась между ними взаимная приязнь. Затем наступили годы разлуки. Достоевский уехал в Европейскую Россию. Валиханов путешествовал по Востоку. Увиделись они вновь лишь в начале 1860 года, когда Валиханов приехал в Петербург.

Показалось тогда Валиханову, при новой этой встрече, что изменился Федор Михайлович в общем мало, разве что стал не таким замкнутым, как прежде. В нем прибавилось уверенности, он держался несколько ровнее, зато почувствовалась Валиханову в его друге какая-то внутренняя напряженность.

Валиханов подумал, что такое впечатление должен, наверно, производить человек, решающий про себя что-то весьма важное.

— Чокан Чингисович, дорогой, — сказал Достоевский, — как хорошо, что вы здесь. Я так рад.

— Я тоже рад, Федор Михайлович…

— Нет, нет, вы подумайте, мы с вами сидим и говорим в Петербурге. Там я был скорее как бы у вас, а здесь вы вроде как у меня… Не правда ли?

— Рад за вас, Федор Михайлович, душевно, — сказал Чокан, — но испытываю при этом и некоторую грусть.

— Почему? — Достоевский ласково улыбнулся.

— Чувствую, что не бывать вам больше у меня. Ведь так? Ведь не поедете же вновь в Омск и Семипалатинск?

— Нет, не поеду, — задумчиво ответил Достоевский. — Хоть и там, конечно, жить можно. И там, может быть, и здоровее к тому ж. Так нет! Тянет нас всех сюда, на ладожский лед.

— К мысли тянет, Федор Михайлович, я прекрасно понимаю. А она сейчас здесь, хоть пусть и неудачно выбрал державный основатель место.

— Да, таков уж есть Петербург, — усмехнулся Достоевский. — Славянофилы костят его почем зря. Не любят. Ублюдком называют, прижитым-де незаконно с Западной Европой.

Чокан засмеялся:

— Каково! В злости, оказывается, и славянофил едок бывает.

— Но это все теперь переоценивать надо, — горячо заговорил Достоевский. — Передумать надо, Чокан Чингисович, переосмыслить, новое как бы освещение дать. Такова эпоха наша.

— Что переоценить, Федор Михайлович? — осторожно спросил Чокан.

— Да все! Все! — Достоевский встал, бледнея, быстро заходил по комнате. Глаза его блестели. — Разве вы не видите? Кончился петербургский период русской истории! Кончился! Ну не кончился, так сейчас кончается. А это еще важнее для нас. Нам участвовать в похоронах его, в отпевании. Петербургский период, Чокан Чингисович дорогой, — это распад, от народа отъединение. А нам к синтезу должно стремиться!

Валиханов во все глаза глядел на Достоевского, который почти выкрикнул последние слова. Достоевский подошел вплотную, мучительная улыбка искривила его губы:

— А ведь я знаю, что вы сейчас думаете, — шепотом сказал он.

Чокан молчал в замешательстве.

— Вы думаете, как это я в свой синтез III Отделение возьму. Да? И еще удивляетесь, как это, через эшафот и каторгу пройдя, я о единении мечтам предаюсь. Не удивляйтесь. Потому что единение и в самом деле до зарезу нужно! — голос его опять взлетел: — Нужно! А не будет его — так опять заговоры и топоры, и опять эшафот!

— Так на этом пути, Федор Михайлович, вам верховную-то власть никак не обойти, — мягко сказал Валиханов.

Достоевский быстро взглянул на него, отвел глаза.

— Верно. О том и речь.

Валиханов стал откланиваться.

— Разрешите навещать вас, Федор Михайлович, пока пребываю в Петербурге.

— Приходите чаще. Рад буду неизменно. Вы на меня действуете благотворно. Это я еще в Семипалатинске заметил. Иной раз думаю — это уж, простите, по секрету, — что и к брату не испытывал я того чувства, что питаю к вам.

Чокан, смущенный, наклонил голову. Вышли в переднюю.

— Детьми надо быть, детьми, — проговорил вдруг Достоевский отвечая, видно, каким-то своим мыслям. — А ему, — он поднял палец вверх, — государю, ему отцом всевидящим и терпеливым. И все тогда образуется.

— Что-то в этом, простите меня, Федор Михайлович, приниженное есть, — сказал Валиханов, натягивая перчатки. — Никак вас в роли ребенка представить не могу. И к чему? А его в роли отца, особливо, если речь пойдет о Николае, скажем, то есть Павловиче.

На лицо Достоевского легла тень.

— Да, Чокан Чингисович, — вздохнул он, — тяжелая, мрачная это, наверно, тема — Николай Павлович. Холод там, кажется, царствовал страшный. А кончилось крушением. Иногда раздумаешься, и тянет, тянет сатанинское любопытство вообразить его себе, нутро его, и повадки, и мысли, и все, все. Особливо — из позднего, севастопольского уже времени. И что, право… лет шесть прошло или больше после смерти его. А тень все висит, хоть и побледнела…

Достоевский замолчал. Валиханов слушал его не дыша.

На этом они простились тогда, и Валиханов вышел. И долго еще потом в ушах звучал у него горячий шепот Достоевского.

— Чокан Чингисович, когда долго думаешь об этом предмете, воображение начинает вдруг действовать с силой неслыханной. И тогда будто сам становишься тем, о ком думаешь, и тебя посещают странные сны. Вот со мной приключается это иногда насчет Николая Павловича, и тогда все будто и в дымке, и в то же время — осязаемо до мелочей, и чувствуешь, и понимаешь все, все… И лезет тогда настойчиво в голову французская лукавая сентенция насчет того, дескать, что понять — значит простить. И ведь понимаешь. И шевельнется нет-нет жалость даже к безумию и одиночеству его… А простить, — Достоевский затряс головой, — простить — нет. Невозможно.

<p>2</p>

Для эскадры английской препятствие главное на пути к Петербургу — Кронштадт. На Кронштадте главное — если б оный англичане замыслили взять, — коса. Захватят ее — остров их.

Император повернулся. Железная кровать скрипнула. Шинель сползла. Он пошарил рукой, натянул повыше.

Холодно. И всегда, говорят, холодно было в этой комнате дворца. Раньше казалось — просто свежо. И предпочитал ее еще за уединенность. Пока доберутся, если что. А в окно часовой виден. Вот и сейчас, если встать, увидишь, штык поблескивает.

Николай откинул шинель, спустил ноги, сел на низкой железной походной кровати с кожаным матрацем. Окна все еще были темны. Вдали только, на мосту и у берега, тянулись рядами фонари.

Он встал, накинул халат. Прошел в комнату рядом. Начал умываться. Обтерся водой со льдом.

Да. Век Николая, про который всякое твердили, видно, кончается. Интересно, когда конец обозначился?

Лед. Вода вокруг. Он долго смотрит на рябь в тазу, на блики от свечи. Ведь и это должно было б остаться в веке, вместе с шинелью, с кроватью железной. Примером. Теперь, пожалуй, останется, да по-другому. Примером, да не тем. Но не думать.

Он нахмурился и так, все хмурясь, начал одеваться.

Ну и что ж? Был ли век его иль не был? Неважно. Он, во всяком случае, служил. Как мог. Не сбежал. Не спрятался. Да и то сказать — куда?

Николай оделся и вышел. Холодный мрак, прорезаемый редкими фонарями, висел над столицей. Он направился к Неве. Замерзший ее простор еле угадывался в темноте.

Стали попадаться редкие прохожие. Занималось утро. Николай старался дышать ровно, втягивая глубоко воздух. Бодрость, однако, не приходила. Его сковывала тягучая вялость. Ноги казались ватными, чужими.

Николай ускорил шаг. Он шел по набережной вниз по течению Невы. На реке впереди, справа выросло что-то темное. Николай на ходу стал всматриваться — оказалось, вмерзшая в лед у берега небольшая финская лайба.

Он шел все дальше. Медленно начало светать. Остановился у памятника и долго смотрел на Петра на вздыбленной лошади, что черным силуэтом вырезывался в белесой мгле. Он не любил этого места. Почему они тогда, четырнадцатого числа, собрались здесь?

А в Севастополе между тем истекают кровью. А падет — виноватых не будет. На одном все сойдутся. Выполняли приказ. Высочайшее повеление. Не рассуждая.

Но штуцеров, между прочим, в баталионах нет. Хоть уж лет десять тому ясно стало — нужны штуцера, с кремневыми плохо. Не ввели. Почему? Молчание. Спросить некого.

Было уж совсем светло, бело, дымно, морозно. Николай снова в последний раз издали взглянул на Петра и пошел к Дворцовой площади мимо засыпанных снегом деревьев.

Дурачье. Он усмехнулся про себя. И усмешка была мрачной. Дурачье. Все эти шалопаи со своими советами и надеждами. Что они понимали? Ничего. А у него не было другого. Честные? Но у честных мнения. А у исполнительных нет. Так уж лучше…

Ну, а Севастополь? Не удержать. А в баталионах кремневые, кремневые. А на раненых деньги в инвалидном фонде разворованы. И в армии же воровство повальное, без удержу. А дворовые лучше? Господ-то режут!..

Но не думать, не думать! Образуется…

<p>3</p>

Белые сахарные льдины медленно плыли мимо берегов. Нева легко несла их в залив. Шел ладожский лед.

Достоевский и Валиханов стояли у гранитной ограды и смотрели на мощный поток реки. Был яркий солнечный день. От льдин тянуло холодом. В темной Неве отражалось небо. Вода шла высоко. Набережная была усеяна пестрыми толпами гуляющих.

Вдали блестел шпиль собора в Петропавловской крепости.

— Но не думать, не думать, — негромко и быстро и несколько как бы в нос сказал вдруг Достоевский каким-то чужим, мертвым голосом.

— Что? — Валиханов пристально взглянул на него. — Что вы сказали, Федор Михайлович?

Опущенные веки Достоевского затрепетали. В чертах его в эту минуту были высокомерие и обреченность.

— А это, Чокан Чингисович, — растягивая слова, ответил он, — у Николая Павловича, скажу вам по секрету, заклинание такое было, чтоб себя утешать: не думать! И еще, по тому же самому совершеннейшему секрету, знайте, что последнее воплощение или, если хотите, вхождение в ипостась государя императора, здесь где-то случилось, на набережной, — он, мучительно щурясь, оглянулся, — на площади это происходило. — Он потер лоб. — Только тогда зима была, снег…

У Валиханова мелькнула сумасшедшая мысль, что он говорит не с Достоевским, а с кем-то другим, чужим и незнакомым.

— А следующее-то видение где ж имеет быть? — сказал он, принужденно усмехаясь.

— Не знаю, — Достоевский содрогнулся, — не знаю.

Он молчал.

— Между прочим, вот как раз отсюда, Чокан Чингисович, — встряхнувшись, снова заговорил он, на этот раз прежним, знакомым голосом, — отсюда когда смотришь, приходят в голову некоторые мысли о Петербурге.

— Какие?

— Разные. Не могу, например, отделаться от впечатления мощи и силы, как бы разлитых в этом пейзаже. Ведь верно, Чокан Чингисович, ведь так?

Валиханов кивнул.

— Зная вас, Федор Михайлович, — он внимательно всмотрелся в собеседника своего, еле подавляя жуткое чувство, — не думаю, что эта мысль у вас на том и кончается. Она у вас, как и другие, тоже, наверное, — с продолжением.

— Угадали. А продолжение мысли выглядит вопросом. Ну, скажем, так: может ли сила, наличие которой, стоя здесь, как вы сами согласились, оспаривать трудно, быть направлена ко злу?

— Когда я в прошлом году путешествовал по Восточному Туркестану, который еще называют Малой Бухарией или провинцией Нань-лу, я имел возможность получить там весьма достоверные свидетельства того, что в оные годы, и не так уж давно, какой-то китайский генерал, явившись в эту самую Малую Бухарию с несметной силой, преспокойно вырезал там сто тысяч человек. Основание для этой операции было весьма простое. Оказалось, что жители не вполне были согласны с какими-то цинскими чиновниками. Не является ли это ответом на ваш вопрос о силе, Федор Михайлович?

Достоевский сморщился:

— Не то, совсем не то!

Валиханов улыбнулся:

— Почему ж? О силе ведь речь?

Достоевский положил руку на гранитный парапет, повернулся к Валиханову, сказал задумчиво, беззлобно:

— Не даете вы мне ходу, Чокан Чингисович. Только я хочу воспарить, а вы меня на землю сдергиваете. Зачем?

— Простите мне, Федор Михайлович. Может быть, я просто наши разговоры забыть не могу. Те, что у нас там шли, в Семипалатинске, и что мне по-прежнему дороги.

Они пошли от набережной к Исаакию, мимо Петра.

— Странное меня чувство охватывает всякий раз, как прохожу по этой площади, — тихо сказал Достоевский.

— Тех забыть не можете?

— Не могу. И еще досада какая-то шевелится в груди.

— Я знаю, отчего досада.

— Откуда вам знать?

— Знаю, Федор Михайлович. Ведь и у меня самого тоже подымается досада на них: зачем дали себя разбить.

Достоевский посмотрел на Валиханова и ничего не сказал. Они миновали Петра на вздыбленной лошади. Обгоняя их, по мостовой промчался в санях бородатый мужик в бараньем тулупе. Он стоял у передка на коленях и громко свистел, крутя над головой вожжами.

— И горя ему мало, — кивнул на него Достоевский, замедлил шаг, обернулся. Петр темным силуэтом рисовался на светлом небе. По Неве белыми лебедями все плыли и плыли льдины. — Рационалистами были они все. Все, что стояли тут четырнадцатого декабря. Все их поколение. Чаадаевы, Рылеевы.

— Пушкины, — тихо произнес Валиханов.

Достоевский искоса метнул на него пронзительный взгляд.

— Да, да, Пушкины, — повторил Валиханов. — Называть, так уж всех называть, Федор Михайлович.

— Не хитрите, Чокан Чингисович, не хитрите. Знаю уж, зачем произнесли это имя. Подбираетесь через самое заветное.

— Я понимаю, Федор Михайлович, — серьезно сказал Валиханов. — Руки чешутся, делать хочется, не разрушать. Оттого и ту силу, по милости которой столько крови пролито, мы хотим представить себе лучше, чем она есть.

— Да, да, да, Чокан Чингисович. — Тысячу раз — да! И не в боязни личной, не в страхе тут дело! Вы думаете, — на жаркий, страстный шепот перешел он, — вы думаете — боялся или о себе в подлом и низком смысле думал Пушкин, когда писал, что-де «в надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни?» Пустое! Так негодяи только толковать могут. Он в высоком, в громадном смысле испытывал страх: что опять правители на террор свернут. Он их предостерегал. Он не за себя боялся. Он на капитальный вопрос указывал, на то, что если есть сила, так пусть уж она на добро будет направлена.

— И вняли? — прищурил черные жгучие глаза Валиханов.

— Что?

— Вняли, говорю, предостережениям и советам его?

— Не те люди там в те времена были, чтобы внимать.

— Вы хотите сказать, что теперь там внимать не прочь.

— А почему бы и нет? Ведь другие ж?

— Другие, другие! — с досадой вскричал Валиханов. — Что толку с того, что там другие, если мы все те же?

— Что ж, — задумчиво сказал Достоевский, — меняемся мы, конечно, медленно. А все ж — меняемся! Сложности наши я вижу. Вижу! И вам откровеннее мысль мою высказать могу, потому что вы оттуда, из моего прошлого, и вы все знаете, и люблю вас. Но что же делать? Что делать уже не всем-то, скажем, не другим, а мне, мне — Федору Достоевскому? Ведь помимо-то прочего высказать себя хочу! Слово свое заявить! Ведь много же, много тут, — он с силой ударил по лбу, — всего, что просится наружу, что я только, только я знаю и только я один изобразить могу…

Похожие книги