Читаем Первый арест онлайн бесплатно
Первый арест
Илья Давыдович Константиновский (рум. Ilia Constantinovschi, 21 мая 1913, Вилков Измаильского уезда Бессарабской губернии – 1995, Москва) – русский писатель, драматург и переводчик. Илья Константиновский родился в рыбачьем посаде Вилков Измаильского уезда Бессарабской губернии (ныне – Килийский район Одесской области Украины) в 1913 году. В 1936 году окончил юридический факультет Бухарестского университета. Принимал участие в подпольном коммунистическом движении в Румынии. Печататься начал в 1930 году на румынском языке, в 1940 году перешёл на русский язык. После присоединения Бессарабии к СССР жил в Москве. Первая книжная публикация – сборник очерков «Гитлер в Румынии», вышедший в 1941 году. Член Союза писателей СССР с 1955 года. На протяжении 1960-х годов создал автобиографическую трилогию «Первый арест» (1960), «Возвращение в Бухарест» (1963) и «Цепь» (1969) о подпольном революционном движении 1930-х годов в Румынии. В 1960-1970-е годы в нескольких книгах одним из первых в русской литературе затронул тему Холокоста в Польше и Румынии (см. повесть «Срок давности», 1966). В 1970 году в серии ЖЗЛ опубликовал беллетризованную биографию румынского писателя И.Л. Караджале, чей том избранных произведений в переводах, составлении и с комментариями Ильи Константиновского вышел в 1953 году. Рассказы И.Л. Караджале в переводах И. Константиновского были также включены в том классической румынской литературы, выпущенный издательством «Художественная литература» в серии «Библиотека Всемирной Литературы» в 1975 году. Занимался переводами современной и классической художественной прозы с румынского языка, публиковал литературоведческие статьи по современной румынской литературе в журналах «Звезда», «Новый мир», «Иностранная литература» и других. Произведения: · Первый арест: Повесть. Москва: Советский писатель, 1960 · Возвращение в Бухарест: Роман. Москва: Советский писатель, 1963 · Первый арест: Повесть. Москва: Детская литература, 1965 · Срок давности: Повесть. Москва, 1966 · Цепь: Роман. Москва: Советский писатель, 1969 · Караджале. Серия «Жизнь замечательных людей» (ЖЗЛ). Москва: Молодая гвардия, 1970[1] · Книга странствий: Путевые очерки. Москва: Советский писатель, 1972 · Первый арест. Возвращение в Бухарест. Москва: Советский писатель, 1975 · Города и судьбы: Документальные рассказы. Москва: Советский писатель, 1979 · Книга памяти: Документальные рассказы. Москва: Советский писатель, 1982 · Время и судьбы: Повести. Москва: Советский писатель, 1988 · Московская улица. Ваша явка обязательна (совместно с Борисом Ямпольским). Москва: Книжная палата, 1990 · Судный день. Исповедь советского еврея (роман). Библиотека «Алия». Иерусалим, 1990 · Как свеча от свечи…: Опыт биографической мысли. Москва: Московский рабочий, 1990 · Тайна земли обетованной. Москва: Библиотека журнала «Огонёк», 1991 (Из проекта "Википедия")
Проза / Современная прозаOCR: Александр Белоусенко; вычитка: Давид Титиевский; октябрь 2008.
Илья Константиновский
Те весенние горькие дни моих первых испытаний были последними днями выбора моего жизненного пути.
Было это на берегу Дуная, медленно ползущего среди зеленых островов и заросших вербами и акацией берегов, в маленьком уездном городе, тоже заросшем белой цветущей акацией, в городе с «длинным» и «круглым» бульваром, «центральным парком» и каменными зданиями собора, казино и гимназии, где я тогда учился, веснушчатый подросток в помятой, обносившейся форме из зеленого солдатского сукна, в голубой фуражке с золотым кантом и поломанным козырьком – обыкновенный гимназист шестого класса. Нет, чем-то и особенный: под форменной тужуркой я демонстративно носил косоворотку, а в часы, когда мои сверстники разгуливали по аллеям парка, я сидел в читальне городской библиотеки и, не слушая веселых криков и музыки, упорно перелистывал толстые книги с таинственными названиями: «Мир как воля и представление», «О четвертом корне достаточного основания».
Случилось это в начале лета, в последние школьные дни, яркие, веселые, с грозами, ливнями и свежим благоуханием тополей и акаций. В ту весну я решил, что самый краткий и разумный путь «узнать все» – это читать Большую энциклопедию. И вот именно тогда, в одно утро, за несколько тревожных и тяжелых часов я узнал о жизни, людях и о самом себе гораздо больше, чем за все свое долгое единоборство с энциклопедией и увесистыми томами в толстых переплетах, сладко пахнувших книжной пылью, плесенью и неразгаданной мудростью.
Татович Это произошло на уроке румынского языка и литературы. Преподавал в старших классах Татович – худощавый, бледнолицый, с большим выпуклым лбом и маленькими проницательными глазками, человек умный и беспокойный, много знающий и странный.
Каждый его урок сулил ученикам неожиданные развлечения и столь же неожиданные неприятности. Ему ничего не стоило поставить вдруг всему классу по единице или же, наоборот, наградить всех, даже признанных лентяев, отличнейшими баллами.
Когда Татович, всегда небритый, всегда изможденный, как будто невыспавшийся, раскрывая классный журнал и зажмурив глаза, погружался в длительное раздумье, словно ожидая, что кто-то сидящий в нем самом подскажет ему, как быть, ни один человек на свете, и, вероятно, меньше всего он сам, не мог бы предсказать, что сейчас произойдет. Класс замирал; даже второгодники Гарин и Дебеняк, сидевшие на последней парте, оба рослые и тупые, наглые и прыщавые, которым было все нипочем, боязливо втягивали головы в плечи.
– Озун Василе, – медленно и нараспев произносил Татович первую попавшуюся ему на глаза фамилию и, снова зажмурившись, вдруг спрашивал: – Какую тебе поставить отметку в этом семестре, Озун Василе?
Маленький, нежно-круглоликий и упитанный, как младенец, Озун медленно вставал, громко глотал слюну, беспомощно глядел на товарищей, потом в окно, не зная, как отнестись к столь неожиданному вопросу, таившему в себе явный подвох.
– Какую же ты хочешь отметку, Озун? – повторял тем временем Татович своим хорошо поставленным голосом на самых ласковых модуляциях.
– Э-э… пя… – начинал было мямлить Озун.
– Восемь!.. Десять!.. Десятку! Проси, дурак, десятку! – гудели кругом.
– Э-э… шесть… шестерку… – решался наконец трусливый и осторожный Озун.
– Ладно, ставлю тебе шестерку!
И все видели, как Татович рисовал в журнале цифру шесть.
– Следующий, Оника Анатолий. А тебе какую хочется отметку?
Оника Анатолий, полная противоположность Озуну – высокий, худой, неуклюжий, с загорелым лицом и давно не стриженными лохмами, – вставал и без тени смущения твердо заявлял:
– Десять, господин Татович!..
И, к изумлению всего класса, получал высший балл.
Но иногда эта игра принимала совсем другой оборот.
Иногда Татович врывался в класс за пять минут до окончания урока в пальто и огромной барашковой шапке и, не снимая ни того, ни другого, даже не садясь за кафедру, раскрывал журнал и начинал вызывать всех по очереди, по алфавиту, задавая всем один и тот же малопонятный вопрос, не имеющий никакого отношения ни к заданному уроку, ни к предмету, который он преподавал, ни к гимназическим наукам вообще, и требуя от всех уверенного ответа, главное достоинство которого должно было состоять в четком произношении, без запинок, что было практически недостижимо для большинства учеников, не умевших не запинаться и не заикаться, иначе ведь не было времени ни подумать, ни услышать подсказку.
– Аронов Борис! – гремел Татович, нахлобучив свою тяжелую шапку на глаза. – Что такое метемпсихоз?
Не успевал Аронов раскрыть рта:
– Э-э… мете… – как его уже обрывали:
– Садись! Кол!.. Амза Никулае!
– Метемпсихоз – это… э-э…
– Кол! Садись! Следующий: Богдану Петре!
В классе воцарялась гнетущая тишина. Только те, кто был в конце алфавита, тихонько радовались, зная, что до них он не успеет добраться. Но первые страницы журнала за пять минут покрывались четкими колами и двойками, в то время как стены сотрясались от едких обличительных речей неистового Татовича.
– Думаете, что, если вы гимназисты, носите синие фуражки и дурацкий номер на рукаве, значит, вы уже важные особы? Кто твой отец, Амза? Субпрефект? Значит, тебе все позволено? Ни одной фразы не умеете произнести по-человечески! А чем занимается твой отец, Коган? Торгует мылом? Керосином? Прошлогодним снегом! Кол!
Садись! Кол! Можете жаловаться! Директору, субдиректору! Никого я не боюсь: ни господина директора, ни господина инспектора, ни господина субпрефекта, ни префекта, ни господина министра, ни господина премьер-министра, ни короля.
Городового я тоже не боюсь. Можете жаловаться на меня городовому!
Таков был Татович, преподаватель языка и литературы, а если нужно было – и философии, и латыни, и греческого; единственный учитель нашей гимназии, имевший ученую степень и все требуемые аттестации, к тому же еще и известный в уезде адвокат и не менее известный картежник, проигрывавший в одну ночь полугодовой заработок, но соглашавшийся на другой же день вести бесплатно процессы разорившихся крестьян и обиженных бедняков; неистовый, неспокойный и неудобный для многих Татович, которого недолюбливали учителя, но уважали и любили ученики, любили, несмотря на его странные капризы; любили именно за них, за необычные уроки, походившие на цирковые представления, за ум и бесшабашность,
за честность, за доброе сердце человека, желавшего во что бы то ни стало прослыть самодуром и чудаком…
И вот однажды на его уроке, когда Татович, как всегда, опоздал, но явился в класс в хорошем настроении и без журнала, так что все двадцать мальчиков в зеленых тужурках мгновенно почувствовали себя ужасно храбрыми и, громко переговариваясь, ждали начала какой-нибудь необычной, но вполне безопасной проповеди, вдруг тихонько открылась дверь, и в ней показалась голова директора гимназии. В классе немедленно воцарилась елейная тишина. Все повернулись к двери, собираясь встать, но директор не вошел в класс. Он только просунул в дверь свою черноволосую воронью голову с длинными усами и, покрутив ими во все стороны, уставился вдруг своими блестящими вороньими глазами на меня, сидевшего справа на третьей парте, и поманил меня пальцем. Я не шевельнулся, думая, что это мне только показалось. Но директор повторил свой жест, глядя мне прямо в глаза. Не было никакого сомнения: он звал именно меня. Я встал и вышел из-за парты, но ворон в дверях снова начал делать какие-то знаки. Я понял: взять с собой книги.
Я их собрал и пошел к двери. Сорок мальчишеских глаз провожали меня такими испуганными и недоумевающими взглядами, точно они видели не меня, хорошо им знакомого ученика шестого класса, а какое-то необыкновенное чудище.
Я вышел в коридор и остановился, не зная, что же делать дальше. Директор все еще молчал.
И здесь, когда он предстал передо мной во весь рост, невысокий, немного сутулый, большеголовый, в черном костюме, черных носках, черном галстуке, он был уже совсем похож на ворона. По-прежнему молча, он указал мне на вешалку, и я понял, что нужно взять фуражку и идти за ним.
В коридоре было тихо и пусто; пройдя его до конца, мы стали спускаться на первый этаж по лестнице, ведущей в учительскую.
Шел он все время молча, слегка раскачиваясь на своих длинных искривленных ногах.
Я шагал рядом, страшно удивленный всем происходящим, но спокойный. Хотя я и недолюбливал этого холодного, молчаливого, медлительного, никогда не улыбающегося человека, – я его не боялся. Он преподавал математику, и я был одним из лучших его учеников.
Все еще гадая, что все это может означать, я вошел вслед за директором в учительскую. Сначала мне показалось, что она тоже пуста. Но я ошибся: около больших стенных часов стоял незнакомый человек, пожилой, тщедушный, в потрепанном коричневом костюме, чем-то похожий на облезлую дворняжку. Как только я его увидел, я почувствовал странную слабость в коленях. Я уже знал, в чем дело: этот человек был из полиции. До сих пор не могу понять, как я об этом догадался, – у меня ведь еще не было тогда никакого опыта. Но всем своим существом я почувствовал, что это так. И не ошибся.
Дальше все произошло, как в иллюзионе, но вместо меланхолических аккордов тапера в открытое окно доносилось простодушно-беззаботное чириканье воробьев. Черный угрюмый ворон молча передал меня облезлой дворняжке, та взяла меня за руку и повела к выходу. Все молчали. Молчал директор с застывшим темным лицом – он даже не повернул головы, когда меня выводили из учительской; молчал человек в засаленном, обносившемся костюме, молчал и худенький гимназист, который еще несколько минут назад сидел улыбающийся за изрезанной и залитой чернилами школьной партой и доверчиво смотрел в раскрытое окно на распустившуюся белую акацию. Я отлично понимал, в чем дело, но все еще был спокоен. Я как-то не мог себе представить, что меня ждет.
Очутившись на улице, я сделал попытку заговорить со своим провожатым.
– Куда мы идем?
– В полицию.
– Зачем?
– Там узнаешь…
– Не понимаю: почему это вы вдруг ведете меня в полицию?
– Там узнаешь.
– А почему вы пришли в гимназию? Вы не знаете, где я живу?
– Мы все знаем.
– Так почему же вы пришли в гимназию?
– Я тебя еще вчера искал.
– В гимназии?
– Нет. В библиотеке.
– Когда?
– В пять часов.
– В пять часов меня уже не было.
– Знаю. Мы все знаем.
Вряд ли… Он знал, что я бываю в библиотеке с пяти, но вчера был четверг, а по четвергам я как раз бываю до пяти. Этого он не знал.
– Но почему вы не зашли ко мне домой? Вы не знаете адреса?
– Мы все знаем.
– Да?
– Абсолютно все. Мы знаем даже, что ты видишь во сне.
– Интересно… Что же я видел сегодня во сне?
– Заткнись!
– Напрасно вы пришли в гимназию. Или вы все-таки не знаете, где я живу?
– Мы все знаем.
Черта с два! Кто-то им сказал, когда я бываю в библиотеке, да и то не совсем точно, но не сказал, где я живу. Этого никто и не знал: два дня тому назад я переехал на новую квартиру. Ясно: они знают то, что им говорят! Мне понравилась такая мысль: они знают то, что им говорят. Это было мое первое открытие, сделанное при первом общении с полицией. В дальнейшем у меня было немало случаев проверить его, и каждый раз выяснялось, что оно абсолютно верно. Чванное всезнайство полиции – всегда блеф: они знают то, что им говорят. То, чего им не говорят, они не знают.
Теперь мы шли молча. Миновали парк, где было пустынно и прохладно, и вступили на освещенную солнцем соборную площадь. Я лихорадочно перебирал в уме всевозможные варианты. О чем меня будут спрашивать в полиции? Я все еще не чувствовал страха. Но росло возбуждение, и, самое главное, росло тяжелое, щемящее, непонятное чувство скованности, словно у меня перевязаны суставы.
Торопливо идущий нам навстречу старичок бросил на меня быстрый, подозрительный взгляд, и я вдруг понял, в чем дело: меня ведут! В этом все. Я не могу свернуть ни влево, ни вправо, не могу остановиться, не могу сесть вот на эту старую, потемневшую, всю изрезанную ножом скамейку: меня ведут! Это новое, никогда прежде не испытанное чувство было нестерпимо. Весь мир мгновенно изменился: и серые камни мостовой, и белые стены собора, и его блестящие купола, заслоняющие полнеба, и синяя дымка там, над спуском главной улицы, где начинаются невидимые отсюда просторы реки с ее зелеными островами и блестящей паутиной каналов, – все это, столь знакомое и будничное, уже было для меня бесконечно далеким и недостижимым; и все встречные были счастливцами. Все, все, даже вон та жалкая лохматая фигура на углу, около извозчичьей стоянки, – городской сумасшедший Димка. Он стоял посреди мостовой, сосредоточенно смотрел на свои грязные, босые ноги и громко вопрошал:
– Где бог? Почему он ботинок не дает?
Извозчики хохотали и что-то кричали ему, но Димка их не слушал. Всецело поглощенный своей мыслью, он продолжал сосредоточенно рассматривать свои израненные, натруженные ноги, столь явно нуждающиеся в ботинках, потом поднял голову к высокому куполу собора и, вопросительно глядя на сияющие позолотой кресты, снова задал свой вопрос:
– Где бог? Разве это бог – почему он не дает ботинок?
Ответа сверху не последовало. Зато внизу, на земле, раздался новый взрыв смеха, сопровождаемый смачной руганью. В последний раз взглянув на собор и увидав, что на самый высокий крест уселась ворона, Димка разочарованно сплюнул и поплелся прочь, опустив свои грустные глаза, все уже видевшие в жизни, но не понимавшие ее печальной загадочности: «Где бог? Почему он ботинок не дает?»




