Читаем Озёрное чудо онлайн бесплатно
Озёрное чудо
Новую книгу известного сибирского писателя Анатолия Байбородина открывает повесть «Утоли мои печали», в которой запечатлена судьба забайкальского рода: семейные обычаи, любовь и нелюбь, грехи и немочи, надежда на спасение. Повесть «Горечь» — столкновение двух миров: мира глухоманного рыбацкого села второй половины XX века, где чудом выжили исконные нравственные устои, и мира городской художественной богемы, пронизанного «философским» цинизмом и нигилизмом. Повесть «Белая степь» — о юношеской любви русского паренька из староверческого рода и девушки из древнего бурятского рода Хори в забайкальских землях, где с народной мудростью и природной красотой, в братчинной дружбе жили русские рыбаки да таёжники и буряты — чабаны да охотники.
Анатолий Григорьевич Байбородин
Проза / Проза прочееДочерям Алене и Маше
Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них. И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное.
Ивану Краснобаеву чудилось, душа его, Христом Богом дарованная, сродни материной, не отцовской; и когда поминал мать, Царствие ей Небесное, то перед скорбно осветленным, далеко видящим взглядом зорево, полуденно и закатно оживал таежный кордон на реке Уде, где отец лесничал о ту пору. И приблазнилось… ясно он помнить не мог семи лет отроду… привиделось отстраненным от себя взором, словно узрелось с небес, как страдал с сестрой Верой и матерью о Великом посте, бедовал посреди робко оживающей вешней тайги. Помнится, на Вербное воскресенье заморосил первый апрельский дождь и мать улыбнулась: мол, вот оно наше счастье — дождь и ненастье.
Отец, и вплавь, и вброд пройдя фронтовые и житейские огни и воды, перебравший на своем хмельном веку уйму деревенских ремесел, устал от жизни и, чтобы отдышаться, подался в лесники на удинский кордон, куда укочевала и семья. Деревенскую избу оставили сыну Илье, успевшему отслужить на Северном флоте, выучиться на ветеринара, а потом и жениться на швее Фае, шалым ветром занесенной в забайкальскую степь с неведомых ангарских берегов. К Илье притулилась и сестра Танька, два лета назад отданная в ученье.
Забываясь в азартных летних и осенних заботах-хлопотах, морозной и оттепельной порой отец все же тосковал по деревне, мужикам и веселому застолью, рвался из тайги на люди; и вот за седмицу до ручьистого и пушистого Вербного воскресенья и Страстной недели суетливо запряг Гнедуху и, с натугой прижимая в себе прущую наружу радость, огибая мать, Ванюшку и Веру повинным взглядом, торопливо накидал сена в телегу, примял и укрыл войлочной попоной. В передок приторочил переметную кожаную суму с ощипанными, потрошенными и копченными на холодном дыму косачами[1] — гостинцы Илье, Таньке и Шуре, старшей дочери, что жила на озерном займище с промысловым рыбаком Фелоном.
Вешние оповестники — косачи, прилетели до Благовещенья, до срока приплавили на крыльях оттепель; да так страстно затоковали, справляя зоревые свадьбы, что отец сломя голову кинулся искать петли. На токовище, в ровной и чистой ложбине, поросшей реденьким молодым листвяком, устланной теплобурой хвоей, по юрким косачиным тропам отец настропалил петли, ссученные из крашенного под хвою конского волоса и на зорьках приносил пару, а то и тройку косачей. Однажды подивил Ванюшку, но перепужал пятилетнюю Веру — приволок косача-подранка, и тот, распушив радужный хвост, колошматя в половицы крылами, завертелся, запрыгал в горнице. Вера от испуга закатилась в реве, забилась словно в родимчике, и мать, подхватив девчушку на руки, осерчало крикнула отцу, чтобы унес птицу от греха подальше, не мучил ее и не пугал ребенка.
На токовище, что виделось из лесничьей избы, отец выгородил еловым лапником глухой скрадок, навроде птичьего гнездовища, с бойничкой для тозовки[2]. Зябкой зарей — на сухих ковылях еще искрился иней, а небо лишь на солновсходном краю рассвело — убрели отец с сыном на ток и притаились в скрадке. Всплыло над черными листвяничными вершинами багровое солнце, нежарко и неярко оживило хмурый лес, и вдруг прямо из светила, из вспыхнувшего зарева, со свистящим гулким шумом слетели на токовище вешние птицы. Мудрый косач, дозорно усевшись на сухую листвяничную вершину, озирал утренний лог, а молодые косачи забегали подле игривых тетерок, форсисто распуская хвосты, топорща крылья и затейливо приплясывая, так жарко и томно забормотали, зашептали на все лады любовные веснянки, что у отца затряслись руки. Он водил тозовкой, ловя на мушку то одну, то другую птицу, но те хороводились, не замирая даже на миг, и отец стал выцеливать косача-верховода. Дуло ходило ходуном в тряских руках… пуля звенькнула, продырявила алую зарю, косач тревожно вскрикнул, и птицы, оглушительно хлопая крыльями, с разбега взлетели и тихо стаяли в сумрачном лесу.
Больше отец тозовку не брал на ток, добывал птицу конскими петлями.
— Косачей-то, Петро, дружкам не раздавай, — просила мать. — Пусть наши попробуют. А то я тебя знаю, шары зальешь винищем, — все раздашь.
— Я, мать, когда чо раздавал?! — домовито и раздраженно отозвался отец, поправляя сбрую на кобыле. — Я ежели чо кому суну, дак тех же отрубей чушкам добуду. Да…
— Ванюха! — кликнул он сына, в остатний раз оглядывая телегу. — Завтра сбегай, петли проверь.
— Н-но, — проворчала мать. — Кого посылашь?! Проверит он…
— А чо, уже большой…
— Ага, большой… Ладно, езжай. Сходим вместе, поглядим.
Отец собрался в деревню получить христорадную милостыню — лесниково жалованье и запастись харчами, потому что в казенке, где в сусеках хранили съестные припасы, и мышам-то нечем было харчеваться. Ушли возмущенные — нет худа без добра… Мать уже ширкала долбленым осиновым совком по днищу мучного ларя, наскребая жменями муку, чтобы замесить тесто на хлеб и пресные лепешки.
— Ой! — всполошилась мать. — Чуть не забыла с этой колготней…
Вынесла завернутую в холстину вяленую сохатину да четыре пары овечьих носок, связанных тянучими метельными вечерами, и уложила все в телегу под сено.
— Не потеряй, отец… Тут как раз всем носки: Илье с молодухой, Шуре, Тане. Которые осенью вязала, теперь уж, поди, в труху сносили, а еще холода нагрянут.
Отец растащил тесовые крылья ворот, сел в телегу и, подобрав вожжи, глянул с довременной виной и раскаяньем на мать и ребятишек, сиротливо жмущихся друг к другу.
— Не забудь, Петро, аржаную муку будешь брать и белой прихвати, — кулич пекчи к Пасхе… Да смотри, отец, не загуляй в деревне, а то вся зарплата улетит кобыле под хвост. А у нас муки, соли да чая — кот наплакал. День-два — и можно зубы класть на полку, неча будет кусать.
— Не, не, не!.. Ты, Аксинья, даже и не переживай, я — мухой, одна нога там, друга здесь. Може, седни зарплату получу, харчишек запасу и назадь…
По тому, как запальчиво божился и сулился отец, — себя уверял, домочадцев обнадеживал, — при этом не глядя в материны глаза, блудя лукавым и виноватым взглядом по двору, мать обреченно поняла: загуляет во всю ивановскую, и об одном лишь молила безгласо, чтоб вся зарплата не улетела в ненажорную глотку, чтоб скорей выгулялся.
— Взял бы сюда бутылочку, Петро, вот и Благовещенье бы отвели, а там и Пасха… — даже без малой надежды советовала мать.
Отец выудил из черного галифе засаленный кисет, скрутил самокрутку и, пыхнув махорочным дымом, вздохнул тяжко:
— Ладно, поехал я… За скотиной присматривайте. Корова со дня на день должна отелиться, глаз да глаз нужен… Сено шибко не жалейте — до зеленей хватит. А можно уже по теплу и на пажить выгонять, на подножный корм…
— Ну, с Богом, Петро. Присядем на дорожку. Ваня, Вера, садитесь на крылечко.
Отец тряхнул вожжами, азартно чмокнул, понукнул Гнедуху, и телега, щедро смазанная дегтем, мягко покатилась со двора. Вышла за ворота и мать с ребятишками, долго глядела вслед отцу и будто не плакала, но из молчаливых, как морошное преддождевое небо, моргающих глаз катились слезы.
На Благовещенье весна — молодица-медведица — переборола зиму-каргу; та весну стылым ветродуем, утренними заморозками пугает, а сама тает, капелями плачет. Рано зажглись снега, заиграли овражки… Вешнее солнышко воскрешало от зимней, омертвелой спячки быгающую тайгу, что с трех боков обжимала лесничью избу. Со дня на день зеленое марево нежно окутает лес, укроется сиротская голь робкой хвоей и листвой, и заполошные птахи заголосят на утренних зорях любовные песни. А пока оживающая тайга играла сиреневыми всполохами цветущего багула, да вдоль речки пушилась белая верба.
— На вербе пушок — весна на шесток, — улыбалась мать ребятишкам. — Зимушку пережили, слава Те Господи…
В темных распадках по ручьям еще белел старый ноздреватый снег, а на жарких солнопеках уже пробилась щетинкой зеленая мурава, и Ванюшка с Верой, собирая по изножью хребта сучки на дрова, радовались вешним зеленям, как радуются полугодовалые телята, впервые пущенные на вольный выпас. А мать, приметливая, умудренная, по капелям и ключам, по травинкам-былинкам, по птичьему клекоту и граю высматривала, выслушивала из апреля лето с покосами, картошкой, ягодой, грибами. Трижды — испыток — не убыток — пробрызнул дождь и мать вслух подумала:
— Ежели в мае еще дождь польет земельку, вот и лето ладное выйдет. И на столе, Бог даст, будет густо, не пусто.
После полудня ослепительно сверкала ледяная река, а вечерними затишками долетал ревучий шум, — диковиная щука-зубатка колола лед могучим хвостом. Но хоть и отсвистела птичка-веснянка — «покинь сани!., возьми воз!..» — хоть и кряковые селезни уже принесли к Благовещенью благую весть о тепле, весна въезжала на пегой кобыле: то солнышко припечет, и закаплет с ледяных титек, повисших на дранёвой крыше, то вдруг с речки подует сивер и пробросит крупяной снежок.
— Мам, мам!., а медведица с медвежатами проснулась? — пытал Ванюшка. — Вылезла из берлоги?
— Нет, сына… пока талый снег бока не промочит, медведь не вскочит. Не было еще путнего тепла… Но, поди, со дня на день продерет хозяйнушко глаза… а за ним и медведица с медвежатами. Пойдут шукать Божьи пазушки, где ранняя черемша проклюнется. Самый корм медвежий… А тебе почо это знать?
Ванюшка замялся, а Вера выдала секрет:
— А он, мама, хочет с медвежатами поиграть. Папка ему про берлогу сказал…
— О господи! — с перепугу перекрестилась мать. — Чего удумал… Медведица за своих медвежат любого задавит. Да и голодные подымутся, злые… Не дай бог… Чтоб у меня в лес ни шагу!.. Я, однако, зря и скотину-то выпустила…
Ванюшка согласился, что оголодавший вешний медведь шибко злой, и прибавил:
— Чо уж там медведь, бурундуки злые, ежли их разорять. Папка прошлое лето шишки бил, подходит к кедрине, видит, бурундук на ветке сидит. Шишку оторвет и кинет в мох, а сам присматриват, куда упала, чтоб потом собрать. Вот бросил он шишку, а папка ее в свой мешок. Бурундук удивился, кинул другую — папка ее опять в мешок, но-о тут он разозли-ился да ка-ак бросится на папку!..
— Ох, баюнок ты мой, баешник, — умилилась мать, гладя по большой, налысо стриженной Ванюшкиной голове. — Ишь как ловко баешь, чисто кока[3] Ваня твой.
Трава ожила лишь на солнопеках, но мать не утерпела, выпустила на волю истомленных в душной и темной стайке корову Майку и телку с буруном, и велела ребятишкам присматривать, заворачивать, ежели в тайгу шатнутся.
Сама же все глаза проглядела в отпотелое окошко, глядючи на заречный хребет, откуда проселок спускался к реке, — пятый день минул, канун Благовещенья приступил, от папаши-гулевана ни слуху ни духу. Жив ли, здоров ли, изводилась мать, не ввязался ли спьяну в драку, — мужик в деревне ныне хмельной, отчаянный. Не ровен час… А и запасишки последние иссякли… Да еще и лед на Уде тронулся; отревел на ледоломе и пошел шугой, отчего мать вырешила: к щедрым травам, но и к разливу полых вод. Матери опять переживание: как отец обратно попадет, ежели берега затопит?…
На Благовещенье Пречистой Мати Марии пало той весной Вербное воскресенье, и мать вслух гадала: к добру ли, к худу ли слились два светлых праздника… но, поди, уж не к беде, — Христовы дни. И надо бы душу Великим постом утихомирить…грядут и Страсти Христовы, ране о Страстной седмице лишь хлеб да вода, вот и вся еда… но здесь, в тайге, мать постилась духом, а не брюхом, да и как не оскоромишься, ежели в доме одно скоромное, — вяленая, с душком сохатина, соленая рыба да скотский жир; капусту не солили нынче, какая была картошка, и та задрябла в теплом подполе, забородатела бледными ростами. Словом, из постного даже постного масла уж полмесяца в глаза не видели.
Про посты, исповедь и причастие помнила мать смутно — сорок лет минуло, как тятя мокроносой девчушкой вывез ее в бурятские степи и леса с Красного Никоя, где гуртились забайкальские староверы, прозываемые семейскими или поляками, ибо по велению царицы Екатерины переселили материн род с тогдашних польских земель. Шатнувшись от семейщины, запамятав, какого они толка и согласия, родова материна обмирщилась и, крестясь то по-семейски двумя суровыми перстами, то щепотью, прислонилась было к единоверцам, — в волостном селе Укыр о ту пору еще тешил боголюбивые души колокольный звон Спасской церкви, — но тут на худобожии русские головы свалились мутные, кровавые антихристовы времена, и фармазоны порушили волостной храм, а заодно и сельские церквушки. Остались матери на весь век лишь ночные и зоревые молитвы да образа от тятеньки и маменьки и самая заветная в позеленевшем медном окладе — икона Божией Матери «Утоли моя печали».
В Лазареву субботу, накануне Вербного воскресенья, мать смела с углов тенёты, протерла маменькины, тятенькины образа, подмазала глиной и подбелила печь; потом принесла с Уды пук вербы и ведерко дресвы — речного песочка, просеяла его ситом, пережгла в русской печи докрасна, а уж после, усыпав им широкие половицы, вышоркала их веничком-голячком, смыла горячей водой, и пасхально заиграли сосновые плахи, обнажили нежную древесную желтизну. Помолившись, нашарила мать в русской печи остывший уголь и намазала обережные кресты на оконных косяках и дверных колодах в избе и стайках, чтобы откреститься от нежити, — лютуют бесы, бесятся накануне святых дней, вроде зимы-карги в вешний месяц зимобор.
Присела отдохнуть, помянула тятю своего, мамушку, узрела себя малую, да и заговорила не то сама с собой, не то с Ванюшкой, что терся подле, голодно принюхиваясь к жаркой печи:
— Боялись мы Боженьку… Это мне, однако, лет пять было, мешаю молоко — топится в печке. Я молоко помешала ложкой, и эту ложку раз и облизала. А постный день был… Я за печку забежала, да на Божушка-то[4] гляжу и думаю: может, Божушка-то мене не видел, что я ложку лизала. Давай подолом язык обтирать…
Промытая изба, хотя и не вынули посеревшие от пыли зимние окна, вздохнула по-апрельски свежо и так нарядно, празднично засветилась, что Ванюшка с Верой тут же завели игры, из сыромятных мешочков высыпали на луково светящийся пол крашеные бараньи лодыжки. Ванюшка, парень сметливый, махом объегорил малую сестру — выиграл все ее кости, и Вера, уливаясь слезами, пошла жаловаться матери.
— Мама… он у меня все ладыжки забрал… Пускай отдаст.
— Отдай, Ванька! — велела мать. — Не дразни девку.
— Ага, отдай!.. — загорячился Ванюшка. — Я выиграл, вота-ка. Не отдам.
Сестра заревела лихоматом, а мать в сердцах крикнула из кути в горницу:
— Отдай счас же, паразит! Не выводи меня…
— Я выиграл… — захныкал и обиженный Ванюшка.
— Выиграл, выиграл… — передразнила мать. — Мог бы и поддастся, проиграть, — она маленькая.




