Читаем Одиноко прочерченный путь онлайн бесплатно
Григорий Померанц
Одиноко прочерченный путь
Элегия Рильке, посланная Цветаевой, кончается так:
Боги обманно влекут нас к полу другому,
Как две половины в единство,
Но каждый восполниться должен сам,
Дорастая, как месяц ущербный, до полнолунья.
И к полноте бытия приведет
Лишь одиноко прочерченный путь
Через бессонный простор.
Должен ли духовный путь оставаться одиноким до самой смерти? Так думали основатели буддийского и христианского монашества. Я так не думаю. Индийская мудрость предписывает целомудрие ученикам, но потом брахманы создавали семью. Дзэн дает полную свободу тому, кто выучился. Созерцатель, утвердившись на пути в глубину, может оставаться в обители, а может вернуться в мир. Одиноко прочерченный путь достигает цели, когда сердце освободилось от господства гормонов, страсти перестали дурачить волю, раскрылась глубина, в которой можно прислушаться к Богу и в человеке полюбить образ Божий, а не изгиб плоти.
Гормоны не единственная причина мнимо свободных решений. Все причинное порабощает: и безусловные рефлексы, заложенные в нас природой, и условные, созданные воплем "Наших бьют!" или рекламой. Решение, родившееся в глубине, беспричинно. Океанская волна духа прорвалась через перемычку, пруд стал заливом, исчезло обособленное "я", эго, и нет различия между словами "я решил" и "Бог подсказал".
Гормоны - частность, метонимический образ всех сил, поработивших нас. Автор "Сонетов к Орфею" не перестал чувствовать себя мужчиной; но мужское заняло свое место в духовной иерархии, где высшее не то что андрогинно, а просто выше пола. Дао выше инь и ян. Рильке отождествляет себя с Орфеем, а не с сатирами и нимфами.
Ребенок, легко поддающийся многим страстям, от этой страсти свободен. Я помню, как мы с мамой остановились у витрины на Арбате. Там выставлена была картина, изображавшая обнаженную. Мама - не обделенная ни красотой, ни талантом - ее бескорыстно похвалила. Она всегда хвалила чужой талант, чужую красоту, но само ее чувство красоты было окрашено взрослыми страстями, мужским желанием осязать красоту и женской гордостью вызывать восхищенные взгляды. У меня взрослых страстей не было, и я возразил: "Что ты, она жирная!" Почему-то я этот случай запомнил.
Следующее воспоминание - через промежуток лет в десять. Я смотрю на картину Коро "Купальщица". Деревья там поэтичнее, таинственнее, они трогают сердце, что-то освобождают в нем, и в то же время я не могу оторвать взгляд от купальщицы, в которой нет никакой тайны, нет отсылки в глубину. Эстетическое чувство, не окрашенное гормонами, борется во мне с другим, толкающим любоваться воображаемой возможностью продолжения рода вот с этой образцово сложенной женщиной, созревшей для материнства. Лань меня не захватывает больше самца с его великолепными рогами. И олень, если вообразить его посетителем картинной галереи, не поймет, что так привлекает к купальщице. Его влечет лань, а не эта дама. Я сам, в десять лет, равнодушно скользнул бы по ней взором. Впрочем, я бы тогда и деревьев Коро не почувствовал. Бескорыстное чувство красоты, просвечивающей за оболочкой плоти, и корыстное чувство к оболочке вырастали во мне почти одновременно. Я сознавал, что глубинное важнее, но чувство иерархии встречало сопротивление, и победа его никогда не была бесспорной.
Прошло еще лет пятнадцать. Выставлены были в Москве картины Дрезденской галереи. Я вставал в пять часов утра, чтобы еще раз увидеть Сикстинскую мадонну и спящую Венеру Джорджоне. По-своему они обе меня потрясали. Мадонна Рафаэля - чудом, исчезавшим в репродукциях. Чудо было только в подлиннике, неповторимое, божественное. Но божественна была и Венера, спящая богиня, а не обнаженная красавица. Я бросал взгляд на линии ее тела и снова впивался в безмятежный покой лица.
Царей и царств земных отрада,
Возлюбленная тишина!..
Божественность приглушала гормоны. Оказывается, и обнаженная женщина может быть образом божества. И этот образ божества надо созерцать - без желания схватить. Желание схватить разрушает образ, как в стихотворении Зинаиды Миркиной:
На серебряном море забыта,
Как средь книг - непрочитанный стих,
До сих пор каждый день Афродита
Выступает из глубей морских.
Точно море и небо, нетленна
И хрупка, как морская волна;
В волосах ее белая пена,
А в зрачках у нее - глубина.
Вот ступила на берег пустынный,
На песке отпечатала след,
И улыбка в глазах ее длинных,
Задрожав, зачинает рассвет.
Вот садится на камень прибрежный
Возле самых лепечущих вод
И кого-то настойчиво-нежно
И доверчиво-тихо зовет.
Все нежней, все невнятней, все тише
Вторит голосу хор аонид...
Тот, кто вслушаться хочет - услышит,
Кто сумеет вглядеться - узрит.
Вот сомкнула блаженные веки
И, покоясь в полдневном тепле,
Захотела остаться навеки
Здесь, на ласковой этой земле.
Но... за камня мохнатою глыбой
Кто-то спрятан... - внезапный рывок
И богиню, как бедную рыбу,
Человечий хватает силок.
О, какой невозможный, мгновенный
Стон! И - снова волна разлита,
На руках победителя - пена,
А в глазах у него - пустота.
Митя Карамазов называл то, что его порабощало, "изгибчиком". Кажется, именно это имел в виду Владимир Соловьев, когда писал о влюбленности в фартук или в косынку. И когда Митя вдруг увидел Грушеньку глазами любви, не делящей женщину на тело и душу, порабощение кончилось, любовь прогнала демонов, любовь готова была на жертву ради мнимого счастья Грушеньки с "прежним, бесспорным".
Я уже понимал это, когда вставал на рассвете, чтобы увидеть картины Дрезденской галереи, "благоговея богомольно перед святыней красоты". Но ради Рублева я тогда, в 50-е годы, не просыпался бы в пять часов утра. "Троица" казалась мне бесплотным символом, холодновато-прекрасным. Огня в глазах "Спаса" я не видел. А теперь мы с Зиной ходим в Третьяковку только ради пяти-шести икон. А в Эрмитаже - к Рембрандту и старым испанцам. На остальное не хватает времени.
И постепенно стало для меня любимым стихотворение "Молитва". Сперва я его обходил. Оно меня пугало. Потом перестало пугать, кажется, после того, как я увидел огонь в глазах "Спаса" и сам зажегся от этого огня. Вот эти стихи Зинаиды Миркиной:
Я пью тишину из большого ковша
Твоей родимой ладони,
Я пью глубину янтаря,
Золота тусклого блеск.
Я пью все цвета и цветы
До дна,
До густой темноты
Жаркой твоей ладони,
Даятель.
Ты - мой последний предел.
Ты - беспредельность моя.
Я знаю, что там, где Ты,
Нет места моим глазам.
Я знаю, что там, где Ты,
Нет места моим словам.
Я знаю, что там, где Ты,
Сердце стучит,
Даятель.
Возьми же мои глаза,
Возьми же руки мои
И волю мою возьми
Дохни на меня,
Даятель.
Задуй меня, как свечу.
Я только к Тебе хочу,
Я только туда хочу,
Где сердце стучит,
Даятель.
Выстукивается Жизнь,
Смешавшая верх и низ,
Смешавшая тьму и жар
В ударе.
Ведь мир - удар,
Внезапный прорыв огня,
Ударь же огнем меня!
Ожги меня жаркой тьмой!
Пространством Своим размой
Возьми меня в Жизнь, Даятель1.
Изящество линий не перестает радовать меня. Но сердце загорается от внутреннего огня, от внутренней красоты, от красоты духа. Она может светить и сквозь хрупкую юную плоть, но неважно, через что она светит. Может и через старость, как у Рембрандта, как на многих иконах.
Одиноко пройденный путь выводит к беспричинному, вневременному. Путь может быть очень долог и захватывать десятки лет (у иных - и всю жизнь). Он бывает коротким, как вспышка молнии, и сразу дает духовную зрелость. Наша встреча с Зиной была встречей обоих путей - долгого и короткого. Мы оба вышли из-под власти гормонов, оба узнали друг друга духом и причастились друг другу, как верующий съедает церковное причастие. Причастием может быть любое естество, пережитое как символ сверхъестественного, бесконечного. Всякое прикосновение может подняться до таинства и может опуститься до смертного греха. Покойный Сергей Алексеевич Желудков пересказал мне слова знакомого, тоже священника, о его родне: они жрут причастие, как свиньи. Таким же свинством может быть близость мужчины и женщины, но по божьему замыслу в ней нет греха. Первородный грех - выход из божьей воли, и не один раз, а каждый день. И не только из-за гормонов. Каждый день мы забываем Бога ради яблока, выходим из глубины на поверхность, теряем чувство целого и запутываемся в частностях. Каждый день нам не хватает воли к глубинному, тихому и целостному.
Я помню прекрасный месяц в Пицунде, в сентябре-октябре 1962 года. Ровное тепло воздуха и воды, ни капли дождя, запах сухой хвои и моря. В этом раю мы не теряли чувства целого, чувства глубины, мы не грешили. Никакой змей не соблазнял нас, и никакого соблазна не было, что мы обнимали друг друга. Но попробуйте сохранить чувство глубины на работе, на рынке, на кухне, когда подгорает лук. Мандельштам был прав: "Есть блуд труда, и он у нас в крови". Попробуйте сохранить цельность души, садясь в переполненную электричку. Попробуйте сохранить не только ум, а сердце в бою, как ординарец генерала Григоренко, который целился по ногам неприятельских офицеров, подымавших цепь, и остановил венгров, никого не убив. Это редкость. Обычно солдаты, дойдя до окопов противника, в первые несколько минут убивали немцев, уже подымавших руки вверх, уже сдававшихся.
Бывает ли подобие такой ярости в половой близости? Да, бывает. Об этом Марина Цветаева писала Бахраху, я несколько раз цитировал ее письма. Любовник иногда становился привеском к своим гениталиям, привеском, совершенно забывавшим, кого он обнимает, кого любит, терявшим отношение сердца к сердцу, души с душой. Бердяев, по-видимому, не умел справляться с собой и писал, что при половой близости всякий человек опускается до животного; но это его личное дело. Пастернак утверждал прямо противоположное: всякое зачатие непорочно. Надо бы только добавить: "бывает". Всякое зачатие может быть непорочным, без явной помощи Гавриила Архангела, если человек сохраняет в сердце любовь, не забывает любви в захваченности страстью. И это относится не только к зачатию, а ко всякому страстному делу. Все естественное может быть непорочным, и труд не обязательно блуд. Но это задача, это не так легко дается.
Есть суфийская притча. "Один человек взлетал во время молитвы", - сказал ученик. "Птицы летят еще выше", - ответил учитель. "Одного человека видели сразу в двух местах", - не унимался ученик. "Дьявол может быть сразу в тысяче мест". - "Что же высшее?" - "Встать поутру, пойти на базар, купить провизию, сварить себе обед - и не забывать Бога". Сохранять чувство глубины, по необходимости выходя на поверхность, в будничную суету. Участвовать в суете, не суетясь душой, продолжая прислушиваться к дыханию Бога, к голосу совести.
В православной аскезе есть средство не терять глубины - непрерывная молитва. Архимандрит Софроний рассказывает, что однажды монахи Афонской горы разговаривали друг с другом, как это трудно: то одно, то другое сбивает. Святой Силуан, присутствовавший при разговоре, нахмурился и сказал, что с ним такое не случается. Но он один имел право это сказать.
Дело здесь не в словах той или иной традиции, а в простой и прочной обращенности вглубь, в своего рода пружине, которую дела сжимают, а она тут же разжимается снова. Дайзецу Судзуки определял дзэн так: "Ваш обычный повседневный опыт, но на два вершка над землей". То есть с сердцем, в котором всегда остается любовь, что бы нас ни захватывало, что бы ни возбуждало или, наоборот, что бы ни притупляло все чувства. В Фиваидской пустыне очень боялись половой страсти, и отцы-пустынники иссушали свою плоть, но не заметили опасности страстей в богословских спорах. Я об этом писал лет тридцать тому назад и радуюсь, что несколько написанных мной слов вошли в поговорку: "Дьявол начинается с пены на губах ангела..." Дальше молва не запомнила. А дальше так: "Все рассыпается в прах, и люди, и системы, но вечен дух ненависти в борьбе за правое дело, и благодаря ему зло на земле не имеет конца". Сходные мысли я потом нашел у Гроссмана, у Айхенвальда.
Все может быть извращено. Злом может стать борьба за истину, за справедливость. Но сама по себе истина и справедливость не зло. И любовь мужчины и женщины не грех, более того: поэты не раз брали образ такой любви, передавая чувство близости к Богу. Это освящено опытом нескольких великих традиций.
Зинаида Миркина переводила Тагора, переводила суфиев, и сама она к этому очень близка. Она никому не подражает, когда сводит звезды к изголовью. Это само по себе у нее рождалось:
Нарастанье, обступанье тиши...
Нас с тобою только сосны слышат.
Прямо в небо, прямо в сердце вниди...
Нас с тобою только звезды видят,
Наклонившиеся к изгловью.
И остались мы втроем - с Любовью.
Для того лишь и замолкли звуки,
Чтоб Она могла раскинуть руки.
Для того лишь мир и стал всецелым,
Чтоб Она смогла расправить тело.
Задрожали, растеклись границы,
Чтоб Она сумела распрямиться,
Каждый миг ушедший воскрешая...
Боже правый, до чего большая!
Боже святый, до чего огромна!
Кто сказал, что Ей довольно комнат?
Кто задумал поместить под крышу
Ту, которая созвездий выше?
Кто осмелился назвать мгновенной
Ту, которая под стать вселенной?
В этом причастии звездному космосу есть что-то от возвращения к детству. Ребенку церковное причастие ни к чему. Он прикасается к сверхъестественному в игре, в сказке, с которой засыпает. Он открыт Богу, как залив открыт океану. У залива есть берега, неповторимые очертания береговой линии, но вода в нем - океанская. Есть начаток личности, но нет обособленности от любящих и от океанских волн. Наверное, поэтому было сказано: "...будьте как дети". Но выход на уровень свободного духа не простое возвращение к детству. Ребенок то открыт Богу, то закапризничал и плачет. Он почти одинаково любит сказки и сладости. Он не умеет бороться с соблазном обжорства и не замечает, как логически правильный строй языка постепенно отгораживает его от океана, как понимание причин заслоняет беспричинное. Океанская волна то перехлестывает через перемычку, то оставляет наедине в лужице. Океан еще не создал двойника в уме, и нет в ребенке сознательного движения к океану, нет образа океана как святыни, как высшей цели. Поэзия Миркиной одним из своих корней уходит в мир ребенка, но она знает и тоску неразрешимых вопросов и выходит поверх неразрешимого в космических образах прекрасной целостности:
Вот он звучит, тишайший в мире рог
Беззвучный гром, что, мира не нарушив,
Вдруг отзывает ото всех дорог,
Из тела вон выманивает душу.
Когда сей гром, сей рог тебя настиг,
Он протрубил: "Готовься к предстоянью!
Сейчас наступит вожделенный миг
Века обетованного свиданья!"
Сейчас... сей час... все глубже, внутрь. В упор.
И - собран дух. Аз есмь! И вот тогда-то
Выходишь ты в торжественный простор,
В великую расправленность заката.
И тянутся объятия зари,
И в этом нескончаемом полете
Единый возглас: "Господи, бери!"
О, убыль мира, истонченье плоти!..
И Он тебя воистину берет,
Тот, кто насущней воздуха и хлеба,
И длится нисхождение высот,
Земле на грудь приникнувшее небо...
И после полной близости, такой
Пронзительно мгновенной и бессрочной,
Приходит тот прозрачнейший покой,
Который люди называют ночью.
Хрустальный час. Он бережно принес
Желанный отдых. В тишине высокой
Дрожат крупинки благодарных слез,





