<p><strong>Ангелы этого мира</strong></p>![]()
Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог. Автор нескольких поэтических сборников и литературоведческих книг, в том числе посвященных творчеству Николая Заболоцкого и Арсения Тарковского. Стихи Светланы Кековой переводились на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Саратове.
* *
*
Здесь жила когда-то тётя Женя,
хлеб пекла, растила сыновей,
слушала, как в зарослях сирени
пел о вечной жизни соловей.
Приходили мальчики к обеду
и, поев варёной требухи,
принимались к празднику Победы
наизусть заучивать стихи.
Тётя Женя уважала книги
и считала, что куренье — грех,
а свои житейские вериги
прятала старательно от всех.
А ещё в любое время года
у неё от хвори и беды
сохранялись в ящике комода
медный крестик, банка из-под мёда
и бутыль из-под святой воды.
* *
*
В этом доме жили Фёдор с Анной,
но в земле нашли себе приют.
Дом молчит, как идол деревянный, —
ждёт, когда хозяев отпоют.
На столе — бутылка водки, вилки,
десять рюмок, каравай ржаной...
Фёдор на случайном фотоснимке
молча обнимается с женой.
И когда надгробное рыданье
станет благодарственным псалмом,
снова Фёдор к Анне на свиданье
двинется во времени ином.
Целый мир в себе скрывает слово.
Так ли в человеческом жилье
прячется за призраком былого
будущее благобытие?
* *
*
Хорошо мне в этой жизни краткой
собирать малину в туесок,
песни петь и детскою лопаткой
разгребать оранжевый песок.
А потом, как в абсурдистской пьесе,
сыпать в чай прозрачный сахарин
и нестись на всех парах в экспрессе
с Чеховым на остров Сахалин.
* *
*
Знаю — я б опомнилась едва ли,
страшных не захлопнула дверей,
если б только птицы не собрали
в чашу слёзы вдов и матерей.
Но беда минует землю нашу,
и она излечится от ран,
если только птицы эту чашу
выльют в Ледовитый океан.
* *
*
Отец семейства, уличённый в пьянстве,
сквозь рюмку водки смотрит на заре,
как молча распадается в пространстве
мир, заключённый в мыльном пузыре.
На письменном столе пылится глобус,
цветут фиалки в скромной красоте,
и медный чайник, грузный, как автобус,
безмолвствует на газовой плите.
И тянется, как долгий путь в Варшаву,
нить прежней жизни, вздетая в иглу,
и держит молча скипетр и державу
Эйнштейн на фотографии в углу.
* *
*
Когда приходит время листопада
и тонет память в световой пыли,
опять освобождаются из ада
разрушенные атомы земли.
В подземном мире, ясном и двуликом,
где каждый атом — атому родня,
они в своём беспамятстве великом
срастаются, приветствуя меня.
И вижу я без ревности и гнева:
в трепещущем потоке серебра
моя душа, как плачущая Ева,
выходит из Адамова ребра.
* *
*
1
Лёжа в своей кровати, “аксиос” говорю
календарю, заплате, бледному фонарю,
бедной сухарной крошке, бабочке и осе,
кружке, губной гармошке, мухе, поскольку все
эти предметы жизни, мелкие существа
славят в своей отчизне тайный закон родства.
Вот и щадят их войны, пагубы, забытьё,
ибо они достойны в Царство войти Твоё.
2
Лёжа в своей постели, “аксиос” я шепчу
мху, соловьиной трели, солнечному лучу,
старому снимку Бреста, трещине на стене,
муке, знакомой с детства, с детства знакомой мне,
лучшей на свете строчке — пропуску в мир иной,
сну в кружевной сорочке с крыльями за спиной,
радуге многослойной, ангелу на пути —
ибо они достойны в Царство Твоё войти.
3
Я не о тех, кто подвиг свой преломил, как хлеб.
Где они — Рюрик, Хлодвиг, братья Борис и Глеб?
Тянутся, словно птицы, в радужные края
братья мои, сестрицы, дочери, сыновья,
пляшут скворцы в скворечнях, плачут отец и мать...
Разве достоин грешник “аксиос” им сказать?
4
Лёжа на нижней полке в поезде “Астана”,
я вспоминаю Волги влажные письмена.
На золотых, песчаных отмелях у воды —
знаки событий тайных, будущего следы.
Вижу я незнакомца с удочкою в руке,
маленького японца с рюмочкою саке.
Вижу я, как стрекозы воздуха ткут парчу, —
и не таясь, сквозь слёзы “аксиос” — я шепчу.
* *
*
Ангел смерти сжалился над нами:
мы в конце зимы в последний раз
будем трогать ледяное пламя,
плавить серебро, дробить алмаз.
Будем плакать и молчать некстати,
сложенные крылья развернём...
Облаченье ивы на закате
вспыхнет ослепительным огнём.
И, оторопев от этих вспышек,
дрогнет сердце, и в последний раз
смерть в короне, как Марина Мнишек,
с удивленьем поглядит на нас.
* *
*
Что-то говорит на суахили
поседевший за ночь старый клён.
Из-под золотой епитрахили
слышится рыдание и стон:
всем — от муравья и до удода
нужно уходить из этих мест...
И приговорённая природа
прячет слёзы и целует крест.
* *
*
Торжественно держат каштаны
созревшие за ночь плоды.
Скитаются рыб караваны
в великой пустыне воды.
Пора нам подумать о вьюгах,
о праведных ризах зимы,
о рыбах в железных кольчугах,
плывущих в объятиях тьмы,
поскольку никто нам не скажет,
где мойры и парки живут
и что они шьют или вяжут
и пряжу какую прядут.
Но как в колебаньях эфира
увидеть мелькание спиц
и ангелов этого мира —
дрожащих от холода птиц?
* *
*
Спит мой отец во гробе, спит на цветке роса,
спит в арестантской робе тоненькая оса,
дуб на холме укутан сном с головы до пят...
Ночью, а также утром непоправимо спят
граждане всех сословий — бабочки, светляки,
птицы в одежде вдовьей, камни на дне реки.
Спят существа природы, но, не смыкая век,
бьётся в сетях свободы маленький человек.
Галстук, очки, бумажник, пёстрые рукава —
он это — или бражник “мёртвая голова”?
Нищий он? царедворец? евнух или паша?
висельник? чудотворец? каменная душа?
Что, человек не спящий, хочешь сказать в тоске
солнцу во тьме слепящей, окуню на песке?
Слово твоё, блуждая, плещется, как волна,
прошлое пробуждая от векового сна.
<p><strong>Из книги «Арифметика войны»</strong></p>![]()
Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг «Знак зверя» (1994), «Запах пыли» (2000), «Свирель вселенной» (2001) и др. Живет в Смоленске.
Один[1]
М. р.
Дело было верное; у майора Кожакаря побывал бабай, державший в городе на базаре лавку со всякой мелочью: батарейками, солнцезащитными очками, шариковыми китайскими ручками, фонариками, транзисторными приемниками. Он уже не первый раз носил свой товар — информацию — Кожакарю, и проколов не бывало. Я-то не знал, еще не бывал вделе, лишь недавно прибыл сюда. Ребята говорили, что Кожакарь бабаю приплачивал. Рассчитывался с ним бензином, чеками — так, понемногу. Меня это удивило. Ведь об этом могли прознать те, на кого он стучал, а это были суровые парни, не жалевшие ни себя, ни других в пятилетней рубке с нами, с «зелеными» и друг с другом. Но Горинча надо мной посмеялся. Он родился и вырос во Фрунзе и знал, по его заверению, Восток. «Бабай еще говорить толком не может, а уже торгуется, даже наш бабай, а чё уж базарить про этих. Для них торговля — это все, мама родная». Но все-таки это было как-то странно. Ведь этот бабай был, по сути, капиталист, владелец целой лавки. «Да какая у него выручка, небось гроши», — возражал Горинча.
Не знаю, но меня, вообще-то человека северного, непривычного к ярким краскам, поражали эти лавки-духаны на улицах городка, возле которого мы стояли; в первый раз, когда проезжали с аэродрома, у меня глаза разбегались: открытые лавки с грудами фруктов, овощей, чашками и тазами, наполненными орехами, изюмом и черт-те чем; гирлянды цветов, каких-то луковиц, ковры и ткани, посуда; тут же дымились мангалы, под открытым небом на столиках лежали горы лепешек; кричали птицы, дети и сами торговцы. И кто бы сказал, что эти люди бедствуют и воюют?