Читаем Небеса онлайн бесплатно
Небеса
Анна Матвеева представляет новый роман. Это история любви, смерти, отчаяния и веры. История о том, что любовь сильнее смерти, а вера сильнее отчаяния… И жизнь прекрасна. Несмотря ни на что. Вопреки всему!
Проза / Современная прозаОсновой для этого повествования частично послужили реальные, но значительно переосмысленные события. Не советуем воспринимать все написанное здесь в качестве достоверного документа.
Я в жизни обмирал и чувство это знаю,
Где мукам всем конец и сладок томный хмель.
Доводы были детскими, отзывались легкой улыбкой отца и нахмуренной бровью матери, но как же я старалась перетянуть улыбку и бровь в мою зыбкую веру…
Я доказывала: человек, хотя бы однажды видевший море, не должен более сомневаться. Море не могло появиться по прихоти природы: тогда оно стало бы соленой водой, а не морем — где плывут медленные рыбы, где бережно хранятся затонувшие корабли, где пляшет солнечная сеть в бирюзовых волнах… Разве море могло стать таким случайно, по воле природных обстоятельств, без генерального плана, божественного замысла, великой идеи?
А небеса? Голубые небеса: любимая декорация птиц, лучший фон кудрявым облачным парикам, парадная рама солнцу — разве могли эти небеса-чудеса явиться сами по себе, из ниоткуда, вдруг?
Упорствуя и злясь, я спрашивала родителей, могли бы они выдумать лебедя? Чтобы по воде плыла изогнутая белоснежная ладья, а по земле шагал коротколапый уродец с длинной, как садовый шланг, шеей?
А деревья? Корни, что бугрятся под землей, словно окаменевшие змеи, и эти листья, сквозь которые можно подглядывать за небесами, и нежный запах через жесткую кору. Могли бы вы придумать такие деревья, или ваши деревья были бы лучше?
Я ликовала, впервые увидев «La creation du Mond»: по-детски отвергая иронию, принимала карикатуры за чистой монеты совпадение с миром, где самый тонкий и ничтожный стебелек мог похвастаться особенным происхождением.
Атеизм с готовностью распахивал передо мной куцые объятия, да и родители старались объяснениями, но прорастала из этого блеклая и бестолковая белиберда: жить надо просто так, мир придумался сам по себе, вечная жизнь недоступна, умершие люди лежат в земле. Лежат долго, покуда сами не станут землею, не сровняются с почвой, прошитой мокрыми розовыми червями, простеганной длинноволосыми корнями трав…
Мне же — хотя старалась и страдала — не удавалось поверить, что наш прекрасный мир стал таким просто так, по причудливому, как логика шизофреника, соединению случайностей с обстоятельствами. Деревья оставались совершенными и молча росли, становясь все выше, так что я никогда не смогла бы за ними угнаться. Небеса оставались голубыми, облака — кудрявыми, лебеди били воду красными лапами, а люди рождались, ожидая смерти.
И da capo.
Детский восторг не допускал даже крошечного изъяна в величественном проекте мироздания. Потом началось: кривые стежки в гобелене, фальшивый оттенок вышитых небес, и чудный садик детства надолго превратился в рисунок для застиранной наволочки.
Мои родители были атеистами, и до первой смерти в нашей семье все шло так, как понравилось бы и Родине и партии. Отец, рассуждая о Боге, дышал тяжело и быстро, сердясь, что детский умок не принимает доводов: Бог — если он есть — не нуждается в посредниках, а человеку (отец ударял себя пальцем в грудь, и я сжималась, думала — вдруг проткнет насквозь и палец войдет в сердце, как стек в маслянистую плоть пластилина), человеку не нужны ритуалы. Человек и отец задыхался, пытаясь вбить в мою круглую детскую голову простейшие из мыслей так же, как бабушка вбивала в тесто желтки. На самой высокой ноте отца сменяла мама, пыталась переключить меня на другой канал, как телевизор. Ласково, но упорно мама отводила меня в сторону, противоположную деревьям и небесам.
Потом умерла бабушка Таня.
Смерть ее стала также и моей смертью: детство ушло не оборачиваясь, сколько ни пытайся сохранить в памяти его пленительный узор, распутывая съеженные узлы, сматывая нитки, разглаживая измученную мелкими уколами ткань…
Старость многих гонит в храм — успеть покаяться до срока, договориться с Богом, покуда силы есть. А бабушка Таня была верующей задолго до прихода старости, и еще она была старшей сестрой моей бабушки, сестрой бессемейной: в юности Таня работала маляршей-высотницей и упала с лесов. Еле выжила, всю жизнь маялась отбитой селезенкой, живот у нее висел где-то на боку, словно котомка.
Я не любила бабушку Таню — от нее затхло пахло старостью.
…Две сквозные комнатки в доме деда, простодушные половички, легко сбиравшиеся гармошкой, одеяло из лоскутов, замызганные книжечки у изголовья старой, с круглыми мутными шарами кровати. Дверь к бабушке Тане всегда была закрыта, но даже так я слышала тихий словесный шелест, и скрип половиц под коленями, и вздохи, всхлипы, нежные молитвенные уговоры… Не выдержав, подглядывала в крохотную бойницу замочной скважины: бабушка Таня стояла на коленках, вглядывалась в сумеречные иконы, крестилась и кланялась. Мне становилось стыдно за нас обеих, разделенных с виду тонкой, а на деле непреодолимой преградой — не дверью, но безверием.
Когда бабушки Тани не было дома, мне проще дышалось, а моя родная бабушка оговаривалась безо всякой досады, куда отправилась сестра. Мы с мамой и Сашенькой раз проходили рядом, я сразу запомнила синие, в звездочках, словно бы ситцевые, купола и густой, сладковато-душный запах: жаль, мама протащила за руку мимо — не надо было здесь идти, всего лишь хотели срезать, как говаривала Сашенька, уголок… Я долго озиралась на выбеленные стены, успевая прихватить взглядом жалкую клумбочку, где досыхала цветочная мелочь, но мама больно сжимала мою ладонь, и Сашенька канючила, что не может идти так быстро.
Однажды я дождалась, пока бабушка Таня уйдет из дому — не сказавшись никому. Дед и бабушка отдыхали после обеда, из затемненной комнаты не доносилось ни звука, только часы отмечали каждые тридцать минут унылым «боммм!». Мама увела Сашеньку в кино, звала и меня, но я сказала: буду читать.
Первая комнатка бабушки Тани была почти пустой — сундук, шкафчик, оклеенный пожелтевшей клеенкой, косой половичок, который я обогнула, опасаясь оставить складки-следы. Двери меж комнатками не было, и всюду пахло затхлостью, старостью, близкой смертью. Я отводила взгляд от мутных шаров старинной кровати и пузырьков с вонючими лекарствами: вот где был источник затхлого запаха! Впрочем, все это мало интересовало меня, ведь приходила сюда я только для того, чтобы увидеть иконы.
Они маленькие, золоченые и, на мой вкус, слишком изукрашены пластмассовыми цветами и полуистлевшими ажурными бумажками, смутно напоминавшими самодельные снежинки, которые мы с Сашенькой вырезали перед каждым Новым годом: сложив линованный лист в десятки раз и с трудом преодолевая множественные слои тяжелыми ножницами. Мои снежинки всегда получались некрасивыми, тогда как из-под Сашенькиных рук слетали подлинно кружевные произведения искусства, которые не стыдно было прилепить на пластилин к оконному стеклу или отправить бабушке в почтовом конверте. Быть может, из этих снежинок и были сделаны украшения для иконок бабушки Тани? Что ж, тогда им досталась подлинно бессмертная слава, в то время как мои произведения почти всегда отправлялись в мусорное ведро и только багровый глубокий рубец, медленно таявший на пальце, напоминал о том, что я тоже старалась…
С икон смотрели грустные застывшие лица, и я вглядывалась в них так долго и пристально, что неподвижные глаза начинали теплеть и шевелились губы, я могла кожей ощутить тонкое дыхание, летевшее мне навстречу. Тогда оставалось сил схватить себя за плечи, усыпанные мелкими пупырышками ужаса, и выбежать на улицу, поменяв вектор половичка… Птичий щебет оглушал меня, но сердце никак не успокаивалось, будто бежало со мной наперегонки — в жар улицы, подальше от странных комнат.
Потом мне пришлось увидеть такие же цветы, как те, что украшали иконы — синие розы из папиросной бумаги, тугие пластмассовые ландыши, гвоздики с перекрученными проволочными стеблями… Их продавали у самого входа на кладбище, цветы стояли помногу в ведрах, беззастенчиво яркие, ликующие и страшные.
Бабушка Таня не догадывалась о моих визитах — она всегда приходила из церкви добрая и утомленная, толстые очки счастливо блестели, а застигнутая врасплох мама вежливо слушала слабый, растрескавшийся от времени голос. Нам с Сашенькой в такие минуты преподносились неизбежные карамельки — окаменевшие, с намертво прилипшими фантиками, которые было легче размочить во рту, чем отодрать вручную. Сестра брезговала этими конфетами и никогда не ела их, а мне годились и такие. Я знала, что карамельки — оттуда, из церкви, где другие старухи угощали нашу бабушку Таню в честь какого-нибудь церковного праздника.
За общим столом мы не встречались ни разу — бабушка Таня готовила себе отдельно и потом уносила еду в комнату на тарелочке. Нам с сестрой никогда не объясняли, почему бабушка Таня не принимала участия в наших изобильных трапезах — возможно, деду не нравились ее бесконечные посты и молитвы? Или бабушке Тане не по душе было видеть, как двоюродные внучки налегают на скоромное в среду?
Обычное ежегодное гостевание в то лето растянулось на целых два месяца — и выехали мы намного раньше привычного. Телеграмма — белесый листок с твердыми наклеенными строчками — скупо объясняла случившееся: «Таня умерла похороны 12 ждем». Мама тут же засобиралась в дорогу, а мы с Сашенькой, далекие от взрослых переживаний, предвкушали теплое лето в городке, таком непохожем на большой и пыльный Николаевск, где медленно текла река нашего общего детства.
В тот год все случилось иначе.
Тревожное ожидание поезда на подзвездном, ночном перроне и старательное обживание маленького мира купе. Мы с Сашенькой заранее волнуемся — вдруг не удастся уговорить случайного, всегда неведомого, попутчика поменять его верхнюю полку на нашу нижнюю? Взрослые не понимают, как здорово лежать на животе, разглядывая за серым окном живой фильм — темный лес, пляшущие линии проводов и незнакомые, прекрасные имена станций, где мы никогда не были и не будем. Утром проводница приносит густой чай, звенят подстаканники, маленькие куски рафинада тесно спеленуты в зеленых обертках, ложки, нагреваясь, обжигают руки.
В поезде мы едим хорошо, и мама, впихнув в нас очередную порцию пищи, празднует свою личную победу. Реже мы ходим в вагон-ресторан — он всегда очень далек от нашего, обжитого вагона, где проводница из тетки в синем кителе, грозно встречавшей нас ночью, давно и волшебно превратилась в тетю Лену, терпеливо отвечающую на бесконечное «скоро приедем?». Идти в ресторан страшно, под ногами скрежещут железные сочленения, в просветах видны рельсы, и колеса стучат так сильно, что заглушают не только слова, но и мысли. А кормят в ресторане невкусно, нам ничего не нравится, и мы уныло считаем березы за окном. Мама же, напротив, оживляется от этих походов и говорит с официантом каким-то особенным, искусственно выведенным голосом. Один и тот же поезд каждое лето, один и тот же пейзаж за окном, и только мы с Сашенькой, мы меняемся от года к году, и однажды просто возьмем и не прибудем к назначенному часу на вокзал, потому что нас будут ждать совсем другие поезда. Мне кажется, тот официант знал об этом и потому всякий раз грустно посматривал в нашу сторону.
Обычно нас встречал дед: заглядывал в мутные вагонные стекла, встречаясь с незнакомыми лицами, отводил взгляд. Ищущие глаза снова и снова разглядывали чужие лица в стеклянных квадратах и наконец вспыхивали радостью узнавания — прислонив велосипед к облупившемуся гипсовому заборчику, дед подходил к железным кружевам ступенек, где уже стоял наш тощий чемодан в черно-серую клеточку. Чемодан привязывали веревками к велосипеду, и дед вел его под уздцы.
Ритуал был нарушен только однажды, в то самое лето — на вокзале нас никто не встретил, поэтому мы вылезли из вагона самостоятельно, мама волокла чемодан, а мы с Сашенькой кульки и свертки «по возрасту».
Минуя кукольный вокзал, мы оказывались на широченной площади с беленьким Лениным по центру: у памятника была непропорционально маленькая голова с кепкой не по размеру — позднее эту голову вместе с кепкой снесли с гипсовой шеи и разбили вдребезги, в местной газете писали, что это акт вандализма, но время было уже другое.
За Лениным желтело здание с колоннами, властно подавлявшее прочий пейзаж, — Дворец культуры строителей, в библиотеке которого я провела много счастливых часов. Возле дворца всегда висели две тесно прижавшиеся друг к другу афиши, обещавшие новые фильмы, сестра сворачивала шею на эти афиши, но мы неумолимо шли дальше, и серый, в клеточку чемодан раскачивался, будто маятник часов. Дальше, за дворцом, начиналась аллея, посреди которой была разбита клумба, длинная, будто волнорез, и засаженная мелким, медово пахнущим алиссумом. Из года в год я бросалась к этой плантации и окуналась в белое благоухание. По краям аллеи тянулись кусты дикой смородины, стриженные ровно, будто парикмахером, затем появлялись гипсовые заборы с облезшими до черноты шишечками, а потом уже начинались дома: большие, за плотными воротами, увитыми непроницаемыми зарослями винограда.
…Как только яблони расступились в стороны, обнажив зеленую крышу, мы с сестрой тут же припустили наутек, оставив далеко бедную маму с ее чемоданом. На заборе — ржавый нарост почтового ящика, по его упоительному скрипу (и быстрой тени почтальонши, на минуту затемнявшей просветы меж досками) я угадывала час доставки почты — душистая свежая газета, свернутое трубочкой «Здоровье», два письма из Николаевска…
И вот мы дома! Под яблоней нет ни единого яблочка, зато
Окна бабушки Тани глядели прямо на клубничные грядки, и я довольно часто отрывала взгляд от перемазанных в земле ягод, чтобы увидеть шелохнувшуюся в окне занавеску.




