Читаем На одном коньке(Рассказы) онлайн бесплатно


На одном коньке(Рассказы)

Рассказы для детей младшего школьного возраста. Герой книги — мальчик, чье детство пришлось на первые годы после гражданской войны.

Автор Неизвестeн

Детская проза
<p>Владимир Воробьёв</p><p>НА ОДНОМ КОНЬКЕ</p><p>Рассказы</p><p>ОБИДА</p>

ы приехали жить в родную деревню отца.

Там я первый раз в жизни, не на картинке, увидел корову. Стоит жует, скучная… И овец увидел. Кудрявые, все в репьях, дурные какие-то, шарахаются туда-сюда по двору. И впервые я тогда увидел поросят. Большая страшноватая свинья Хавронья лежит на солнышке и хрюкает. А поросята розовые, будто их только-только умыли, тыкают ей круглыми носиками в живот и сладко чмокают от удовольствия.

Но больше всех на свете мне понравился конь Араб. Он мне так понравился, что ни рассказать, ни забыть нельзя. Араб сам подошел, понюхал мою голову, а потом вдруг взял у меня из руки хлеб с маслом и съел. Отец ездил на Арабе в поле и еще по каким-то своим делам.

И вот однажды я стал просить его, чтобы он посадил меня в седло. Не с собой, а одного. Пусть придерживает снизу руками, но чтобы я один, на коне, верхом!

И только было папа хотел забросить меня в седло, подбежала мама. Ну, знаете, как у них: «Ах, ни в коем случае! Ах, упадет!»

Я, понятное дело, плакать. Тогда мать подхватила меня на руки, понесла и посадила… на корову!

Это было ужасно. Это было так обидно, так стыдно и горько! Я так отчаянно зарыдал, что от слез сделался весь мокрый, посинел и опух.

Очень долго меня не могли успокоить, а надо сказать, я вовсе не был плаксой.

Но чего же я так обиделся тогда?.. Хотя, если правду говорить, мне до сих пор обидно. И, странное дело, всегда, всю жизнь потом, стоило мне попасть впросак или потерпеть неудачу, я всегда вспоминал этот случай и чувствовал себя всадником на корове.

<p>ПАРФЁН, ДАЙ ДОЖДЯ!</p>

еревенские ребятишки легко и сразу приняли меня в свою стайку. Шумливые, как воробьи, целыми днями пропадали мы то на берегу Волги, то возле бревен на пыльной и знойной, казалось, бескрайней сельской площади.

И вот однажды к вечеру на площади собралась толпа. Мы, детвора, вертелись тут же. Мужики были хмуры. Огромными ручищами скручивали они «козьи ножки», зло высекали огонь кресалами, сплевывали под ноги. Бабы, пригорюнясь, стояли поодаль, тихо, как при покойнике, судачили.

Где-то далеко за Волгой погромыхивал гром, но спасительного дождя все не было.

Вот на бревна взобрался непонятный человек.

— Это Парфен! — округлив рот и глаза, шепнула мне девочка.

Парфен был в расстегнутой шинели, в солдатских обмотках на журавлиных ногах. Длинный, с огромными черными глазами. В черной щетине ямами запали щеки. Скалились невиданно крупные желтые зубы.

Парфен нелепо взмахнул руками, потом сдернул с головы серую солдатскую папаху и с каким-то отчаянием махнул ею в толпу.

— Мужики! Голодуха, знамо дело!.. Ну, вы не думайте што! Не думайте, што это бог, дескать. Бога нет! Нету бога! Я бог! И ты бог! И ты! — Парфен тыкал шапкой в мужиков.

Толпа ахнула, шевельнулась, подалась назад. Кто-то что-то сказал, послышались смешки, и стало не так страшно. Только от любопытства, от ожидания чего-то невероятного взмок у меня нос.

— Вот, скоро пилюли будут, — подергал Парфен щекой. — Одну пилюльку проглотил — и сытый! Пилюли! Потому как революция теперя! Революция, мужики!

Он еще долго убежденно говорил, то прижимая папаху к тощей груди, то раскидывая руки, словно отдавая себя на распятие или собираясь взлететь. И, по его словам, выходило, что все вокруг вот-вот, сию минуту переменится. По сторонам сельской площади, всюду, куда тыкал папахой Парфен, будут навалены горы хлеба, сахару, пестрого ситца, новеньких гвоздей, коробков спичек. Встанут рядами белые бочки пахучего дегтя, сами собой, в раскорячку зашагают дуги в лазоревых цветочках, а поодаль сгрудятся лопаты.

И я как бы уже видел: на белом облаке сидит нестрашный, добрый Парфен в своей старой шинели, обмотках, в рыжих солдатских ботинках и сверху благословляет нас всех папахой. И от этого идет теплый благостный дождик… А мужики и бабы покидывают себе в рот, словно семечки, пилюльки и улыбаются, сытые.

Незаметно для себя я подошел к Парфену совсем близко. Полы его шинели пахли неведомо, пронзительно. Минет два десятка лет, начнется Великая Отечественная — и я узнаю его, этот запах военного лихолетья, запах вагонов и госпиталей. Так же пронзительно будет пахнуть моя шинель…

Посмеиваясь и поругиваясь, а где и яростно споря, толпа расходилась.

На опустевшей площади ветер завивал смерч. Пыль и соломинки крутились в нем, и он, как живой, ушел в проулок.

А вдали все так же будто кто-то бессильный ронял и ронял пустые ведра. Перед вечером, когда сумерки опустились на село, мы, ребятишки, наверное, кем-то наученные, раскинув руки, кружились под окнами Парфеновой избы и тянули:

— Парфен, Парфен, дай дождя! Парфен, Парфен, дай дождя!..

Пройдет время — и осмыслит крестьянин Парфен все, что слышал на митингах, все, что поначалу так нелепо смешалось в его голове. И уже не пустой мечтой о сытных пилюльках позовет за собой деревню колхозный вожак Парфен…

И однажды, в такие же вот тихие сумерки, громом грохнет кулацкий выстрел возле избы Парфена, и упадет он на теплую землю.

<p>НАШ ПЕТУХ</p>

ои отец и мать были никудышными крестьянами. Да и как могло быть иначе: ведь никогда они не крестьянствовали, всю жизнь прожили в городе. Отец, по его словам, не одну дюжину штанов просидел в конторе.

А тут вдруг незнакомое дело, неведомые заботы, непосильный, непривычный труд. Рассказывали потом, как однажды в страду, намаявшись на жатве, отец с мамой понимающе переглянулись, да с поля, таясь соседей, бегом домой. Такие они были у меня крестьяне…

У мамы, в ее домашнем хозяйстве, тоже было не все ладно. Очень огорчал ее наш петух-красавец. Был он действительно на редкость красив. Перья золотистые, синие, желтые, черные. И удивительно горласт был Петька, громче всех других петухов в деревне по утрам орал.

По двору расхаживал как генерал — важный, гордый, глядит на всех строго. То одним глазом поглядит, то другим боком повернется.

Только вот странно — был наш Петька трусом, а это среди петухов в диковину.

Мама досадовала, прямо-таки из себя выходила. Все соседские петухи нашего бьют, а он даже отбиваться не хочет. Растопорщит роскошные свои крылья, прочь бежит и еще возмущается:

— Кто?! Кто-о? Кха!

А известно кто — соседский петух тебя лупит за твою красоту. Вот тебе и кха!

Мама кому-то его отдала, а на базаре в ближнем большом селе купила другого. Там ее заверили:

— Не сомневайся! Редкой храбрости петух. Прямо георгиевский кавалер! Спасибо скажешь.

Мама принесла нового петуха и выпустила его во двор.

Петух, правда, был прост с виду, но это ничего, лишь бы храбрый был.

Он поклевал, поклевал зернышки, курам что-то строго и непонятно сказал, вроде: «Ко-ко, которые, конешно…» И повел их гулять на улицу.

А соседки уж выглядывают из калиток и окон, пересмеиваются:

— Глядите, Анюта нового петуха купила!

— Ну, теперь пропали наши, никольские!

Сейчас же прибежал чужой петух — и нашего бить. И крылом его, и клювом, и шпорами! Наш петух дерется, не убегает, даже сам нападает… но крылья не топорщит, не бьет ими противника. Сил, что ли, маловато? Забивает его соседский петух, только перья летят.

Мама аж плюнула с досады и в избу ушла, хлопнув дверью.

Теперь все петухи били нашего. Нарочно прибегали, как только он со двора с курами выйдет. Понравилось им. Жалко было петуха, но все равно забьют его до смерти, и решила мама определить его, бедного, в суп.

Когда она петуха ощипывала, то вдруг вскрикнула и заплакала.

— Горе ты мое, горе! Несправедливость-то какая! — приговаривала она.

Я подбежал.

Оказалось, что крылья у нашего петуха еще с базара были связаны…

<p>НА ОДНОМ КОНЬКЕ</p>

вадцатый год. Голодная заснеженная Самара. Я маленький, очень маленький и очень счастливый. Сегодня мама купила мне коньки, вернее, один конек. Он ржавый, но какое это все-таки чудо — остроносый конек «нурмис» самого что ни на есть маленького размера! Недаром мама отдала за него сколько-то там миллионов.

Бечевкой, крест-накрест, мне привязали конек к валенку. Потом закрутили бечевку круглой струганой палочкой.

В долгополой синей шубке, опоясанной красным кушачком, в теплом рыжем малахае — таким я выхрамываю из нашей калитки на тротуар.

И вот я поскакал, поскакал! Главное — успеть скакнуть ногой, пока другая едет на коньке. Едет, едет нога; скачет, скачет другая. Ух ты! Только малахай все сползает на лоб, и пот застилает глаза.

Доскакал до угла, свернул за угол. Еще до угла и за угол. Долго-долго так. Уже опустилась на город тьма. На незнакомых улицах зажглись редкие тусклые фонари…

И вдруг прямо передо мной целое скопище ярких лампочек вверху, где-то гремит музыка, за длинным щелястым забором мелькание теней, непонятное шарканье…

Я быстро, по-собачьи, разгребаю снег и протискиваюсь в щель. Прямо передо мной по огромному полю, запорошенному белым крошевом льда, едут, скользят на коньках, шаркают с легким звоном взрослые люди, очень много людей. Куда они все едут?

Печальная музыка играет им вслед, на прощанье.

А я машу варежкой.

Но все они едут по кругу и возвращаются снова, и сдут, скользят все по кругу, по кругу…

В гимназических и солдатских шинелях с развевающимися полами, в расстегнутых пальто, в мохнатых фуфайках, в брюках «галифе» с гетрами на ногах, в матросских бушлатах, расклешенных черных брюках. Девицы — в широких, длинных юбках, отороченных мехом, прячут руки в пушистые муфты.

Поблескивают, посверкивают коньки. Они у всех привинчены к ботинкам.

Я выбрался на лед и поехал, поскакал. Скок, скок, скок. Вижу: все меня обгоняют и почему-то нет никого на одном коньке. «На одном коньке даже лучше, — утешаю я себя. — Только вот обгоняют все…» Скок, скок, скок. И малахай все сползает на лоб.

Вот снова заиграла музыка. Громкая, веселая, она будто торопит нас, но никто не едет быстрее. Больше всего мне понятно в ней — «Бумм! Бомм!» и «Ух! Ух! Ух!» и еще — «Дзеннь!».

Вконец запыхавшийся, я встал возле дощаной веранды и смотрел на музыкантов. Изо рта у меня валит пар. Едкий пот застилает глаза.

Бомм! Бомм! Гремит поставленный набок большущий барабан. В него бьет, пытаясь согреться, озябший старичок в белых валенках.

Ух! Ух! Ух! Это ухает огромным сверкающим жерлом медная труба, несколько раз опоясавшая солдата в заиндевелой шинели и серой шапке. Солдат изо всех сил дует синими губами в светлый кончик трубы. Вот он заметил меня, смешно свел глаза к переносью, потом развел их в стороны, чуть не до самых ушей, потом свирепо завращал ими.

О! Я понимаю отлично: это он для меня… И хихикаю, и тру мокрой варежкой занемевший нос.

Тяжко ухает толстая труба, нетерпеливо дзенькают насквозь промерзшие медные тарелки. И вдруг что-то невыразимо печальное запели трубы поменьше.

Я снова скачу среди льдистого поскрипа, медных звуков, девичьих смешков, набегающих непонятных возгласов. Я давно устал, взмок и замерз. На мучнистом нескользком льду все меньше и меньше людей. И вдруг вижу: я остался один.

Покашливая, поскрипывая валенками, ушли музыканты, и погас на веранде свет. Потом исчезли, будто улетели в черное небо, одна за другой гирлянды лампочек. По краям пустыни улегся мрак, стало совсем темно, и мне захотелось спать. Я дохромал до изгороди, нашел свою ямку, пролез и снова оказался на улице.

Куда теперь? Где наш дом? Я повертел головой, поправил малахай и поскакал, поскакал наугад. До угла и за угол. Опять до угла и за угол.

Глубокой ночью меня повстречал красноармейский патруль… А как передали на руки обезумевшей маме, не помню. Я спал.

<p>ОЛОВЯННЫЙ СОЛДАТИК</p>

ишь только обо мне забудут, я выбираюсь за ворота. А если меня еще не хватились, бегу в гору, в Струковский сад, что над Волгой.

Кто и когда показал мне сюда дорогу, я не знаю. Наверное, приводили гулять. Но теперь я прибежал по делу. Дома мне сказали, что сегодня приедет на пароходе папа, а отсюда видно все пароходы.

Мне не перелезть через ограду. Зато я прополз под ней и сижу теперь над самой кручей, в прогретой солнцем, сухой и жесткой траве.

Там, внизу, Волга. Она синяя-синяя, и по ней плывет маленький белый пароходик. Другой такой же прячется за пристанью. Видны только нос и красно-белая труба.

Вон на том, который подплывает, наверное, и едет папа! И вдруг я поражаюсь открытию! Маленькие разноцветные лодочки длинным рядком стоят, уткнувшись в желтую кромку берега. Я знаю, если сбежать туда вниз, к воде, они большие настоящие лодки. А если вот отсюда, с кручи, смотреть, они игрушечные, даже меньше — как скорлупки ореховые.

Спохватываюсь и дивлюсь теперь тому, что и пароходы издали совсем маленькие. Вот, можно закрыть моей грязной ладошкой — и не видно будет.

Я то заслоняю от себя пароход ладошкой, то поскорей отнимаю ее и удивляюсь, удивляюсь…

Тот, что стоял за черно-зеленой пристанью, боком, боком неохотно отходит прочь. Он гудит протяжно и жалобно, будто его прогоняют. А другой пароходик уже совсем близко и вдруг отчетливо выговорил:

— Е-едуу-у-у-у!

Я радостно взвизгиваю и срываюсь с места. Это ведь папа едет! Поспешно проползаю под изгородью на забросанную окурками и семечной шелухой аллею и во весь дух бегу домой.

Но возле наших красных обшарпанных ворот пришлось остановиться. Посредине тротуара стоит высоченный, до самого неба, матрос в необъятных клешах. Перед ним — испуганный мальчик в гимназической фуражке.

Матрос снял с мальчика фуражку, оторвал трилистник, гимназическую эмблему, и закинул прочь.

— С кокардами еще гуляют, — непонятно сказал матрос и нахлобучил фуражку на мальчика. Тот опрометью бросился бежать.

Теперь матрос смотрит на меня. «Что он оторвет? Ухо?» — ужасаюсь я. И моргаю сразу взмокшими глазами.

— Ты чей? — Матрос присел передо мной на корточки.

Я заплакал.

— Э-э, — протянул он разочарованно. — Не моряк!

И ушел, весь в колыхании черных клешей. Сердито вились ленты на ветру.

В дом я влетел пулей. Даже забыл про папу. А он вот он! Идет ко мне немножко чужеватый, раскинув руки.

— Папа!

Я, замирая, взлетаю к самому потолку. Мгновенно ощущаю: здесь сухо, пыльно и страшно. Но я уже лечу вниз, в папины большие сильные руки. Папа пощекотал меня табачными усами и поставил на ноги.

— А посмотри-ка вон туда, — показал он рукой. На полу стояли шеренги сверкающих оловянных солдатиков. Я задохнулся, подбежал, запрыгал на месте и распластался возле них на гладком прохладном полу.

Солдатики были пешие и конные. Пехота с ружьями на плечо, кавалеристы с саблями наголо. Два барабанщика и один солдат с блистающим оловянным флагом.

Шеренги сверкали радостно и победно. И слышались мне ржание, дружный взбряц ружей, протяжные звуки команд и дробный бой барабанов.

Войска шли к окнам, и оттуда на них сверху светлыми снопами валилось солнце.

Много лет спустя, когда я стал совсем-совсем взрослым, мой последний оловянный солдатик повстречался мне на дне старого сундука. Иссиня-тусклый, будто озябший, с погнутым ружьем на плече, он, мой товарищ, еще бодрился и шагал, шагал, шагал…

Похожие книги