Читаем Мальвы онлайн бесплатно
Мальвы
Роман Иванович Иванычук. Мальвы (Текст романа печатается с небольшими сокращениями.)
Наука, Образование / История / Образование и наукаРазве вы не ходили по земле и
не видели, каким был их конец?
Были они могущественной силой, но
ничего не может ослабить аллаха ни
на небе, ни на земле.
Весной тысяча восемнадцатого года гиджры[1] вместе с многими галерами, каторгами и паштардами к Кафской[2] пристани причалил небольшой турецкий фрегат. С него сошел на берег седобородый мужчина в белой чалме и в сером арабском бурнусе. Его лицо пряталось в густой длинной бороде — трудно было определить возраст старца, но был он древний, как мир, и в глубоких темных глазах его таилась мудрость многих поколений.
Старец упал на колени, склонился к земле и прошептал:
— Здравствуй, благодатный край, после долгой разлуки. Кланяется тебе анатолиец, сказитель-меддах Омар, которого ты шестнадцать лет тому назад изгнал из Кафы мечом Шагин-Гирея[3]. Тогда я, не обиженный, а удивленный, пошел странствовать по всей империи от Карпат до Балкан, от Дуная до Нила, чтобы убедиться, действительно ли другие народы ненавидят нас, турок. А если это верно, то почему? Думал я, что встречу темноту и глупость, а встретился с благородным прозрением ослепленных богатырей; думал я, что увижу озлобленное отношение ко мне, турку, а увидел высокое благородство, уважение к уму, ненависть к цепям. И спросил я тогда себя, кто виновен в том, что мой народ стал носителем зла и неволи? Нужно ли это ему? Ведь анатолийский райя не стал богаче оттого, что завоевывает чужие страны… Я возвратился к тебе, мой Крымский край. Не мстить — твой гнев был жестоким, но справедливым, — я хочу посмотреть, крепко ли Осман[4] заковал тебя в кандалы; или, может быть, ты еще дышишь своей буйной непокорностью, по-прежнему топчешь чужие земли, следуя примеру своего соседа и повелителя, или, может быть, тебя осенил свет освободительного духа и дикие страсти твои сменились поисками правды?
Он поднялся. С галер выходили, спеша на ясырь-базар, турецкие купцы, маршевой колонной шли янычары — султанская охрана кафского паши, торопились мубаширы[5], чтобы отсчитать пятую часть татарского ясыря для турецкого падишаха, — двигалась на крымскую землю ненасытная османская рать.
Меддах Омар проводил их взглядом.
<О, народ османский… Когда уже ты будешь довольствоваться своим добром, заброшенным, нераскопанным? Зачем ты заришься на чужие земли, не вспахав свои, почему не насытишь собственным богатством родных детей, а принуждаешь их, голодных, рыскать не по своим полям и напрасно проливать кровь соседей? Когда уже ты утолишь свою неутолимую жажду? Сегодня у тебя есть власть, и ты своевольничаешь. Кто же защитит тебя от божьей мести, когда она грянет? А она придет. Уже сужается круг веков, и тебе придется вернуться туда, откуда пришел, исполнив свое призвание на земле. Вернешься, осуждаемый всеми.
О, страшное у тебя призвание! Тебя обманули тщеславные и властолюбивые вожди твои, и ты, лицемерно взяв божье учение за оружие, залил слезами, кровью и ненавистью к себе полмира. А что ты получил за это? Сидишь, точно безумный скупец, среди сокровищ, награбленных в чужих амбарах; хлеб, отнятый у голодных, не лезет тебе в рот; сидишь в лохмотьях и нужде, не ведая, что делать с награбленным добром. Народы превратил в нищих, а сам обогатиться не можешь и лишь порождаешь лютую ненависть к себе.>
Купцы, янычары, мубаширы скрылись за воротами Кафы, а меддах Омар, высокий и величественный, направился в Карантинную слободу, где останавливались паломники, возвращавшиеся из Мекки.
…В этот год слишком рано началось лето в Крыму. Шелковица осыпалась, не успев созреть, виноград не завязался, опали пожелтевшие персики величиной с лесной орех, ветры не гнали по небу ни единого облачка. Созрел ячмень, едва покрывший собой серую каменистую почву, и развеялось половой выбросившее метелку просо.
А в июне на Кафские степи налетела саранча. Крестьяне вышли с кетменями копать рвы, появилась процессия дервишей в суконных серых одеждах, неся в круглых баклагах святую мекканскую воду, и стояли беспомощные, глядя, как вокруг гибнет все живое.
Среди толпы женщин, которые в отчаянии уже не думали о том, что в тревоге открыли свои лица, стоял седобородый мужчина в белой чалме и сером бурнусе. В его глазах отражалась тяжелая скорбь.
— Кара аллаха за грехи наши… Вот так чернеет и стонет земля, когда правоверные войска идут в чужие страны, — вслух подумал он, и люди повернули к нему головы, а стоявшие в стороне дервиши подошли ближе. Такой же шум стоит тогда над землей, и так же раздается плач женщин и детей.
Один из дервишей нервно взмахнул головой, закачалась серебряная серьга в его ухе. Он подошел к меддаху Омару, заросший и босой, смиренные глаза наполнились гневом:
— В своем ли ты уме, старче, что накликаешь на нас кару христианского бога за джихад?[6] Кто ты такой? Да, видно, мусульманин. Но как ты мог забыть слова пророка: <В рай попадет тот, кто погибнет на поле брани о гяурами>?
— Но ведь сказано тоже в седьмой суре корана, отче, — спокойно ответил меддах Омар, — в пророческой суре: <Сколько селений мы зря погубили!>
— Если ты знаешь коран, пусть осенит нас свет единственно правдивого учения, — смиренно посмотрел дервиш на старика, — вспомни тогда слова пророка: <Мы будем держать свои знамена над всеми странами до тех пор, пока они не поймут, что это явь>.
— Но вторая сура, благочестивый, сура мединская, гласит: <Горе тем, которые пишут послания своими руками, а потом говорят: так сказал аллах>, потому что знамена, о которых ты говоришь, несут наши воины и в Азов, и в Багдад. И там, и там чернеет земля от наших ратников, точно Кафская степь от саранчи. Скажи же мне, какая война священна? Против христиан или против единоверных мусульман?
Задрожал посох в руке дервиша, а женщины с тревогой и надеждой смотрели в умные глаза седобородого аксакала — что скажет он еще, может быть, это пришел к ним вестник горя или радости?
Омар посмотрел на опечаленных матерей, сестер и дочерей воинов, которые отдали или отдают жизнь за Высокий Порог[7] на Евфрате и на Дону, страдание сковало его губы, молчал старик; окинул взглядом проповедников священных войн — ярость обуяла его, и рассказал он дервишам пророческий сон:
— Когда султан Амурат находился у стен Багдада, ему приснился дивный сон. Будто бы к лозе подошел нож, чтобы срезать ее. А эта лоза отослала его к другой. И еще узрел падишах во сне коршунов, которые ели падаль и погибали, обожравшись нечистью. Позвал Амурат мудреца и спросил его, что означает сей сон.
<Это предсказание на нынешний день, — ответил мудрец. — Лоза, которая отсылала нож к своей подруге, — это мы сами, ради своей корысти не щадящие брата. А коршуны — это опять-таки мы, это мы пожираем чужое добро, нас тошнит от человеческих страданий, и творим и творить будем то же самое до тех пор, пока не околеем от своей ненасытной жадности>.
Дервиши закричали:
— Ты шиит[8], шелудивый перс! И мудрец тот тоже был персом-шиитом, пускай почернеет его голова, которую, наверное, отсек великий падишах!
Закричали остальные дервиши:
— Кто ты? Отвести его к кафскому падишаху!
Ни один мускул не дрогнул на лице аксакала.
— Я Омар-челеби, анатолиец. И этот ответ султану дал я.
Крики утихли, и шепот пронесся по толпе, имя Омара с трепетом на устах произносили пораженные монахи. О, его, этого путешественника, меддаха и хафиза[9], на которого еще не поднялась рука ни одного властелина, знали в Стамбуле и Брусе, в Бахчисарае и Кафе.
— Молитесь, люди, — произнес меддах. — Голод бродит над степью. Молите бога, чтобы не сбылись слова пророка о семи тощих коровах, что пожирают семь тучных, о семи сухих колосьях, что пожирают семь наливных. Просите милости у всевышнего…
Он поднял руки, прошептал молитву и отправился в безвестность.
Зажурилась Укра?на, що нiде
прожити,
Витоптала орда кiньми
маленькi? дiти.
Малих потоптала, старих
порубала,
А молодих, середульших,
у полон забрала.
В это адски знойное лето хозяин-татарин отпустил Марию на волю. Два года тому назад он купил ее с больным семилетним ребенком на ясырь-базаре и привел в свою тесную и темную саклю.
Посреди татарской сакли стоял ковровый станок, за ним на миндере[10] стонала больная жена. Она не поднялась, только сокрушенно посмотрела на невольницу, потом ее стеклянные глаза надолго впились в татарина и тотчас погасли, стали безразличными.
— Якши гяурка, — сказала она. — Будет твоей.
Смущенный хозяин развел руками, показал на станок с натянутой на раме основой, и Мария поняла, что убогий владелец и купил себе ее — рабыню, очевидно, только для того, чтобы она ткала ковры, зарабатывая ему на жизнь.
Мария научилась ткать быстро. Сквозь натянутые нити смотрела, как подрастает ее дочь, тянется руками к яркому волокну, вплетает его в основу, становится помощницей. Прислушивалась к тому, как дочь училась разговаривать по-татарски, и сама разговаривала с нею на чужом языке, чтобы искоса не смотрели на них хозяева да чтобы ребенка не обижали, когда выйдет погулять на улицу. Ткала с утра до вечера и все напевала песню, да все одну и ту же:
Ой, що ж бо то та за чорний ворон,
Що над морем кряка?
Ой, що ж то та и за бурлака,
Що всiх бурлак склика?…
И странно было слышать, что дочь часто подтягивает матери на чужом языке.
Татарин продавал ковры, которые ткала Мария, и кормил больную жену, не обижая и рабынь.
Спустя год хозяйка умерла от чахотки. Мария знала, что теперь предложит ей хозяин. О чем только она не передумала, какие сомнения не терзали ее днем и во сне — где-то глубоко в сердце еще теплилась надежда вернуться на Украину.
А татарин и правда вскоре сказал:
— Мариам, будь моей женой.
Она заплакала. Просила пожалеть ее — не может она изменить своей вере, не может забыть своего мужа, знаменитого полковника Самойла.
Татарин не настаивал. Когда прошел рамазан и мусульмане резали баранов на байрам, привел на праздничный обед женщину в белом фередже[11] злоглазую турчанку. Догадалась Мария, что это ее новая хозяйка, и занемела от страха: теперь продаст ее хозяин. И тогда раскаяние, позорное и трусливое, охватило ее душу: почему она не согласилась стать женой татарина, а теперь их разлучат с дочерью!
Новая хозяйка сразу дала понять, какие порядки она заведет в доме: вытащила из котелка баранью кость и швырнула ее в угол — подавитесь ею. Не нравилось это хозяину, но он молчал, а спустя некоторое время сказал Марии:
— Не продам я тебя, Мариам, пусть лютует. Ты добрая.
Еще вчера хозяйка толкала ее в спину и угрожала продать дочь, ведь от нее нет никакой пользы, еще вчера Мария падала на колени, обещая ночами сидеть за станком, лишь бы только не разлучали их… А сегодня утром, когда турчанка пошла на базар, татарин вошел в дом, жалостливо посмотрел на дочь Марии — у него не было своих детей — и чуть слышно сказал:
— Уходите, вы свободны…
Это слово <свободны> было неожиданным для Марии, оно ошеломило ее. Поклонилась хозяину в ноги, поблагодарила, наскоро собрала свои жалкие пожитки, схватила девочку за руку и выбежала на улицу. Помчалась по извилистым уличкам, замирая от страха, боясь, что вернувшаяся с рынка турчанка догонит ее, бежала, прячась за каменными стенами, закрывавшими окна домов, спешила к северным кафским воротам, чтобы вырваться из тесного города на волю. Ей казалось, что пройдет всего одна минута — и ворота закроются. Вот вышел из-под зеленого платана постовой, она крикнула ему:
— Я отпущенная!
Высокий янычар в шапке с длинным шлыком, спадавшим по спине до самого пояса, лениво потянулся рукой к ятагану и снова вошел в тень: иди, мол, бедняга, кто тебя держит. Зеленого цвета янычарский кафтан слился с листьями плюща. Постовой спокойно закурил трубку. От такого равнодушного отношения — ведь только одно слово <янычар> наводило страх на невольников — у Марии сжалось сердце: неужели это не последняя стена, ограждающая Кафу? Вышла на хребет Тепе-оба, что длинной насыпью отделял остальные горы от равнины, нет, дальше — простор и ни единой живой души в степи. Перевела дыхание и произнесла вслух:
— Я свободна! И Мальва моя тоже. О господи…
И только сейчас заметила, что ее больше не удивляет странное имя дочери. Так нарекла она свою дочь давно, еще в начале неволи. Ребенок был больной и бледный, казалось, не выдержит тяжелой дороги из Карасубазара до Кафы. Несла дитя на руках и подставляла спину нагайкам, заслоняя свою крошку. А под ногами то тут, то там встречались, видно занесенные ветром на чужбину, мальвы, те самые, что красовались вместе с подсолнухами, такие же высокие, возле белостенных украинских хат. Там красовались. А тут терялись среди колючего курая, низкие, хилые, но все-таки живые. И Марии казалось тогда: если она назовет свою дочь Мальвой, то она тоже выживет, как эти цветы на чужой земле.
Подумала и о том, что ее не удивляет больше ни длиннополый бешмет, ни турецкая шаль, которой уже привыкла закрывать свое лицо, ни даже то, что Мальва спрашивает у нее о том и о сем по-татарски.
Город остался позади. Его опоясывали вокруг зубчатые стены, массивные башни поднимались и давили, сжимали громады домов, мечети, армянские церкви и караимские кенасы. Город шумел и гудел, стонал. Внизу кишела смрадная яма невольничьего рывка, кричали, расхваливали живой товар татары и греки: на галеры, стоявшие в порту, отправляли партии отобранных, пригоняли новых; грохотали мажары, подскакивая на ухабах каменной мостовой, ревели, захлебываясь, ослы; выкрикивали азан муэдзины, призывая правоверных к обеденной молитве.
И еще на одно обратила внимание Мария: все это было для нее давно привычным, словно никогда и не было другой жизни. А минутная радость ощущения свободы вдруг стала угасать, и в сознание постепенно заползало тупое чувство безысходности… Серый хребет Тепе-оба и дуга высокой городской стены тесно окружили ее, будто обвили петлями — стеблями крепкого крымского плюща, и никуда отсюда не уйдешь, и будешь жить в этом мире вечно…
А что было?





