Читаем Химеры мультиверсума онлайн бесплатно
Химеры мультиверсума
Эта книга представляет собой собрание полиморфных синтагм и эпифор, большей частью не привязывающих читателя к локусам сиюминутной реальности и апеллирующих к его чувству трансцендентного.
Фантастика / Юмористические стихи, басни / Фантастика: прочееЖалкая тень смотрителя заброшенного маяка,
коматозный старик, угасающий в больничной палате,
струится по монитору подобием тонкого ручейка,
пульсируя, теплится в дыхательном аппарате.
Врач на обходе подле него хмуро вздыхает:
«Отключить бы деда, намучился всласть». И
спешит удалиться, поскольку прекрасно знает:
милосердие наказуемо, сиречь не в его власти.
А когда персонал расходится по домам
и ночная тишь заполняет больницу,
старик покидает присоединённое к трубкам и проводам
неподвижное тело. Превратившись в птицу,
он расправляет крылья, делает взмах, сквозь стекло
пролетает, не ощутив преграды,
и взмывает в небо, сыплющее светло
ему навстречу безмолвные звездопады.
Поглаживая пространство крыльями, в зыбкий полночный час
он достигает заброшенного маяка
и правит путь по лучу, который давно погас,
сквозь мгновения, растянувшиеся на века.
Он пронзает взглядом спины морских валов,
проницает глубины, объятые вечной тьмой.
И над бездной разносится его неумолчный зов,
обращённый ко всем, кому уже не вернуться домой.
И тогда из придонного ила поднимаются корабли.
Экипажи, обрастая плотью, распределяются по местам
и ведут свои суда вслед за птицей, парящей вдали,
к не указанным ни в одной лоции берегам.
Флотилия, разрастаясь, втягивается в окоём.
Покачиваются борта – не перечесть названий…
На мостике флагмана Ван дер Страатен высится нагишом
(истлела одежда на летучем голландце за время скитаний).
На «Титанике» оркестр наяривает то контрданс, то фокстрот;
среди танцующих пар снуют стюарды с подносами…
Дымит в четыре трубы «Лузитания»… «Амазонка» плывёт,
разрезая волны форштевнем, вспенивая воду колёсами…
На галеасе «Жирона» налегают на вёсла рабы;
дон Алонсо Мартинес де Лейва видит птицу, слушает птицу;
лучший капитан «Непобедимой армады», баловень злой судьбы
понимает: скоро долгое плаванье завершится.
Скоро, скоро их наконец приведут к берегам
обетованной страны, о которой солёные волны поют
всем заплутавшим и отчаявшимся морякам –
даже тем, кого дома давно не ждут.
Они плывут, растворяясь в ночи; им подать рукой
до счастливых мест, где можно, встав на последний прикол, отдохнуть.
Там птица над всеми, кому суждено обрести покой,
опишет последний круг перед тем, как пуститься в обратный путь;
и вновь, поймав погасший луч заброшенного маяка,
станет листать крыльями время, неотличимое от пространства,
торопясь вернуться в тело умирающего старика,
ибо жизнь и смерть должны иметь хотя бы видимость постоянства.
…А наутро лечащий врач, обходя за палатой палату,
привычно остановится, повздыхает подле его утлой постели,
задумчиво прислушиваясь к дыхательному аппарату,
вглядываясь в светлую ниточку на мониторе, дрожащую еле-еле.
И ему, дивящемуся безжалостно-цепкой природе
человеческого метаболизма, будет, как всегда, невдомёк,
что это не жизнь из одряхлевшего тела уходит,
а морская волна впитывается в вечный песок…
Участник Третьей Мировой
Вздохнул: «Встречай, Москва!»
Стучал костыль по мостовой,
и третья голова
сказала первой голове:
«Смотри, братан, сюда:
здесь Кремль стоял у нас в Москве,
на нём была звезда.
А где воронка – был собор,
а дальше – Мавзолей.
Там фон повышен до сих пор,
идём в обход скорей».
Он пробирался меж руин,
спешил, насколько мог,
о трёх обличиях – один,
как триединый бог.
Шагая, руку опустил
в карман шинели он –
и вдруг издал что было сил
протяжный горький стон,
и беспросветно зарыдал,
предвидя злой исход:
ведь он сегодня потерял
талон на кислород.
Что скажет милая жена?
Что скажут сын и дочь?
А жизнь у каждого – одна…
Но чем семье помочь?
Нет у него секретных льгот,
друзей на базе нет,
и запись на пять лет вперёд
в родимый сельсовет…
И, скорбно сняв с груди медаль
за город Вашингтон,
со всех голов своих сорвал
противогазы он;
и пал, обняв свою беду,
издав последний крик,
у всей столицы на виду
усталый фронтовик.
…Струил рентгены солнца диск,
пылился ветеран.
А мимо шёл, пугая крыс,
огромный таракан.
Минувшее кроется в будущем, словно война,
которая теплится в наших звериных зрачках.
Предметы давно потеряли свои имена –
и мы нарекли их другими… Но горечь и страх –
ожившие тени былого – они не уйдут:
они ещё слышат дыхание прошлых имён;
бесстрастный звучит камертон, призывая на суд;
и каждый ещё не рождённый уже осуждён
на злые – по вещему Фрейду – подспудные «я»,
на кровосмешение знаков событий и мер
по предотвращению собственного бытия,
на это кружение, это сложение сфер
чужих интересов… И радостно бдит вороньё
совсем недалече, коль ты, безоружен и наг,
принёс в дольний мир свою плоть; и вкушает её
меняющий лики досужий любой хронофаг…
И даже когда различишь в знаменателе ноль –
сумеешь понять ли придуманный дьявольский ход:
в итоге простого деления тёмная голь
имеет иллюзию вечности в слове «народ»…
Но тщетно бежать от тщеты: в лучшем случае, ты
сто раз возвратившись из битв – со щитом, невредим,-
в сто первый на нём возвратишься из сечи; щиты
куда долговечней твоей протоплазмы. Засим
и правда, которая дольше мгновения, – ложь,
набор аберраций, игра подсознания, навь.
Из этой овчинки доноса и то не сошьёшь,
чего не сказать о богатстве аллюзий. Представь:
на утлом судёнышке некие чудики (но
отважные хлопцы), покинув свои города,
поплыли в Колхиду искать золотое руно –
и дальше по тексту… Но с кем это было? Когда?
За тьмою редакторских правок уже не узнать:
герои давно потеряли свои имена –
и мы нарекли их другими. Лишь чёрная гладь
Эвксинского Понта безмолвно вздымает со дна
ожившие тени былого, щепу, черепки,
оружие, кости, обмылки старинных монет.
Рукой зачерпнёшь – и, как кровь, солона, из руки
струится великая тайна всего, чего нет…
Старшина Карачкин в космос полетел:
оклемался в невесомости – и двинул на Луну,
потому как подполковник, что пришёл в особотдел,
своим моральным кодексом замучил старшину.
Чтобы не зависеть от внезапных бед,
он взял канистру спирта, да колбаски полкило,
да хранившийся в каптёрке полковой велосипед
(так просто, ради хохмы, подполковнику назло);
прибыв на стоянку лётную свою,
в секретный аппарат с тяжёлым сердцем погрузясь,
взлетел, оставив Родину, начальство и семью:
врубил форсаж и тронулся, у бога не спросясь.
И почти тверёзый, сидя на Луне,
иностранцам в телескопы строит страшное лицо.
А в Европе и в Америке сенсация: "К войне
Россия изготовилась – берёт весь мир в кольцо…"
В панике российский генералитет –
экспедицию готовят, чтоб нахала возвратить.
И что с ним дальше делать? Дать по харе тет-а-тет?
Иль орденом – чтоб не было скандала – наградить?
Ах ты, мама-Русь, бездомная тоска!
Лежит он прямо в кратере с канистрой на груди;
стучат его мгновения, как пули у виска…
Что кинул он в краю родном? И что там, впереди?
Ах ты, мама-Русь, зелёная печаль!
Не умеешь ты беречь своих отважных сыновей!
На белой скатерти Луны, затмив собою даль,
лежит он в званье старшины, и нет его главней;
сам себе Колумб, Ермак и Магеллан,
взирает он на Землю – муравьиную семью,
сапогами окунаясь в безвоздушный океан,
руками обнимая Веселенную свою…
Динозавры были сильными и добрыми,
поэтому не оставили потомства;
их генокоды растворились
в тёплой воде и прохладной траве,
в дыме облаков и пении птиц,
и, может быть, в этих строках,
пытающихся донести до вас
тоску миллионов лет понимания,
что нельзя без конца пожирать друг друга…
Лишь мёртвым дано услышать, как в поле растёт трава.
Зачем же тогда пытаюсь я это облечь в слова –
и, положив на мелодию, под нос себе бормочу?
Отпусти меня, музыка!
Не хочу!
душа порою так чиста
что трудно не развоплотиться
пространство белого листа
тебя уводит за границу
пустовращения толпы
погрязшей в знаках препинанья
за Геркулесовы столпы
привычной сферы бытованья
в даль неизведанных миров
где волны снов о берег бьются
куда слетают стаи слов
затем чтоб ветром обернуться
туда стремятся все пути
все радости и все печали
а ты сумеешь обрести
и слово
бывшее в начале
когда душа твоя чиста
1
Виртуальные частицы
сквозь Петровича проходят.
и Петровичу не спится:
он на кухне колобродит,
матерится, недовольный
тёплой водкою из кружки,
ест огурчик малосольный
и идёт к своей подружке
бабе Рае, зло храпящей
под заштопанной периной…
Страшен, будто в дикой чаще,
ейный посвист соловьиный!
Он ложится тихо рядом.
Мысли муторны и странны…
Под его тяжёлым взглядом
подыхают тараканы;
муха бьётся о гардину
хоботатой головой; и,
покидая паутину,
заползают за обои
пауки, которым жутко…
А Петровичу мешает –
рядом – эта проститутка,
что с Морфеем согрешает.
Может, ей набить сусала
иль поджечь, плеснув бензину,
чтобы мыслить не мешала
и ценила как мужчину?
Нет, нельзя: глядишь, посадят.
И уж точно на работе
по головке не погладят –
скажут: «Вновь, Петрович, пьёте!»
И зачем такое надо,
чтобы все его журили
и тринадцатой зарплаты
на собрании лишили?
С мудрой думою таковской
снова в кухню он шагает,
тёплой водочки «Московской»
двести граммов выпивает,
сквозь окно глазами зверя
в космос тычется уныло,
расстоянье в литрах меря
до ближайшего светила:
если бог там обитает,
чтоб Петровичу молиться,
то на кой он испускает
виртуальные частицы?
И Петровичу обидно.
За топорик он берётся:
хрясть! – и звёзд уже не видно,
лишь окно со звоном бьётся.
Рассыпаются осколки
в стайки чёртиков зелёных.
«Ах вы, падлы! Ах вы, волки!» –
Он орёт. Гоняет он их
по линолеуму в брызгах
перетопленного сала,
топором кромсает вдрызг их
пятачкастые хлебала.
Внеземные супостаты
скачут, всхрюкивая: дескать,
мы тебе, козёл поддатый,
можем хавало натрескать!
Черти прыгают в прихожей,
в спальне бесятся охально.
Здесь им нравится, похоже.
А Петровичу печально.
Виртуальные частицы
застят ум ему и зренье.
Как от них освободиться?
Где найти успокоенье?
Как побитая собака,
в спальню он бредёт, вздыхая,
где в оскале вурдалака
распросталась баба Рая.
А на лоб её, блестящий
от ночного злого пота,
чёрт, патлатый и смердящий,
с грязной мордой идиота,
затащил свою подругу
(в ней – ни робости, ни грусти)
и кричит: «Давай по кругу
мы ея, Петрович, пустим!»
Весь – паскудство, срам и злоба,
он орёт: «Довольно злиться!
Доведут тебя до гроба
виртуальные частицы!»
«Брешешь, пёс! – Петрович, красный
от желанья вражьей смерти,
стонет. – Весь ваш труд – напрасный:
будет здесь каюк вам, черти!
Положу за время ночи
асмодея к асмодею!
Я ж – потомственный рабочий,
даже грамоты имею!»
И, воздев топор разящий
(бесы мигом – врассыпную),
бабы Раин глупый ящик –
буйну голову хмельную –
пополам Петрович рубит,
огурцом срыгнув устало…
Он, по сути, бабку любит;
просто меткости в нем мало…
2
Чу! Звонок! В фураге новой
И в плаще с плеча чужого
пялит зенки участковый
в объектив глазка дверного.
Это ходит он с дозором,
недобритый и нетрезвый.
Чтоб Петрович не был вором
беспокоится болезный…
Он проходит тихо в двери,
портя воздух с каждым вздохом;
знает он, что люди-звери
всюду ждут его с подвохом:
каждый хочет расквитаться
за служебные ошибки –
на нунчаках с ним подраться,
надавать по морде шибко
иль как минимум заехать
по спине ему лопатой,
чтоб он стал предметом смеха
и ходил везде горбатый.
Но Петрович приглашает,
как всегда, его к буфету –
полстакана наливает
и бурчит: «Закуски нету»…
После, к выходу шагая,
участковый без охоты
замечает: «Баба Рая
распахнула мозг свой что-то…
Ладно. Ваш бедлам семейный
мне пока без интереса:
коли нет заявы ейной,
то живи пока без стресса.
Лишь бы шум не подымали,
не стреляли тараканов –
мне во вверенном квартале
не потребно фулиганов!»
И уходит в ночь, смешную,
словно личико у смерти;
одесную и ошую
скачут черти,
черти,
черти…
3
А Петрович слышит – в горле
ком урчащий шевелится:
«По всему, нутро распёрли
виртуальные частицы», –
так он думает. Короче
этих мыслей не бывает;
промеж них, заплющив очи,
он на лоджию шагает.
И, склонясь через перила,
мечет он на ветер склизкий
всё, что съедено им было:





