Читаем Избранное онлайн бесплатно
Избранное
В книгу «Избранное» лауреата Государственной премии РСФСР Юрия Скопа включены лучшие повести писателя — «Имя… Отчество… Бич», «Волчья дробь. Гаденыш», «Роман со стрельбой» и «Со стороны». Книга раздумий «Открытки с тропы» представлена несколькими новеллами. Это размышления о человеческих судьбах, о сложностях творческой личности, собственной жизни и работе. Четыре новеллы этого раздела предваряют роман «Факты минувшего дня», поднимающий нравственные проблемы нашего общества.
Документальная литература / Проза / Советская классическая проза / Прочая документальная литератураAnnotation
В книгу «Избранное» лауреата Государственной премии РСФСР Юрия Скопа включены лучшие повести писателя — «Имя… Отчество… Бич», «Волчья дробь. Гаденыш», «Роман со стрельбой» и «Со стороны». Книга раздумий «Открытки с тропы» представлена несколькими новеллами. Это размышления о человеческих судьбах, о сложностях творческой личности, собственной жизни и работе. Четыре новеллы этого раздела предваряют роман «Факты минувшего дня», поднимающий нравственные проблемы нашего общества.
Избранное
ЖИЗНЬ СМЫСЛА
ПОВЕСТИ
ИМЯ… ОТЧЕСТВО… БИЧ
ВОЛЧЬЯ ДРОБЬ.
РОМАН СО СТРЕЛЬБОЙ
СО СТОРОНЫ
Из книги раздумий
НЕУДАЧА
ЧЕСТНЫЙ НАВОЗ
К ЧЕРТУ! К ЧЕРТУ!
СТРАННОЕ СЧАСТЬЕ
ФАКТЫ МИНУВШЕГО ДНЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
notes
1
2
3
Librs.net
Благодарим Вас за использование нашей библиотеки
Librs.net
.
Избранное
ЖИЗНЬ СМЫСЛА
(Конспекты по собственной истории, написанные вместо предисловия)
Пора переиздания книги, помимо всего прочего, для меня лично пора тревожная.
Во-первых, потому, что переиздание это все-таки переиздание, а не издание чего-то нового, так что тут легко очевиден несколько грустноватый и даже предупреждающий подсмысл; во-вторых, именно в часы подготовки собственных текстов к повторному выходу так или иначе, но появляется возможность для внимательного подсмотрения в зеркало собственного былого и, значит, для сегодняшних, внутренних ревизий увиденного в нем.
Вот это-то и есть, пожалуй, самый-самый исток тревожности. У профессии очень хорошая память. Было бы таким же
Понимаете?..
Утром ходил по Болшевскому парку, скрывающему в себе коттеджи и особняк Союза кинематографистов.
Было сильно накурено все еще не разошедшимся туманом. Где-то вверху, в необлысевших сентябрьских кронах, чересчур уж громковато граяло воронье. Лист обрывался и летел к желтой земле тяжело и быстро, минувшая ночь вышла сырой и теплой. Белая, как молоко, Клязьма, всклень налитая недавними затяжными дождями, стекала вдоль парка гладкая, сытая, с редким почмокиванием жирующей рыбы. На том берегу, зеленая, скошенная отлогость которого уводила к домам и домишкам, неясным строениям, трубам, крышам, заборам, свальным нагромождениям разного хлама, понуро и недвижно стоял мокрый коричневый конь.
Вспомнилось, как лет пятнадцать, а может и больше, назад я приезжал вот сюда, в этот же парк, к Шукшину. Он работал и жил тогда, кажется, в голубеньком с тесовыми верандами коттедже. Я будто бы заново увидел себя, идущего к этому домику, и Шукшина за низким, приоткрытым окном возле стола. На столе лежала раскрытая толстая тетрадь в линейку и ручка. Обыкновенная, шариковая. Шукшин в клетчатой рубахе сидел, упершись локтями в стол, но не писал — думал. Взгляд его, не видя, уходил куда-то сквозь меня и сквозь летнюю тогда, в солнышке, зелень парка.
Потом мы пообедали и долго-долго ходили, разговаривая. Из всего запомнилось мало, но что запомнилось —
— За вот эти вот восемь дней шестой рассказ начал. Может, это ненормально, а? Графомания? Но ведь пишется. Будто само. Я-то навроде и ни при чем… — Он ругнулся. — После сдуру тут одному… умному такому взял да один прочитал, чтобы себя послушать, а он похохотал и говорит… не отделяя слова от слова, как из мясорубки: «Искусствокиновасямаладе-е-ец!» — Шукшин классно скопировал этот словесный фарш. — Я его чуть не послал…
— Почему? — спросил я.
— Что?
— Почему чуть?
— А-а… — Он как-то пронзительно глянул на меня, со звуком всасывая сквозь передние зубы воздух, и ничего не добавил. Полез за сигаретами.
Парковая дорожка изгибчиво спускалась к реке. Теплый ветер шатал листву, и рябь на воде множественно дробила солнечные блики. На том берегу, зеленая, выкошенная отлогость которого уводила к домам и домишкам, неясным строениям, трубам, крышам, заборам, свальным нагромождениям разного хлама, недвижно стояла коричневая лошадь[1].
Шукшин выдохнул дым и внимательно вгляделся в пейзажик.
— Ну хорошо, — сказал он, вытягивая правую руку. — Представим себе, что вот сюда, на это вот самое место, где мы с тобой сейчас груши околачиваем, пришел ну… самый-самый великий художник. Я, по правде сказать, не знаю, такой есть или нет, но не в этом дело. Представим. Так вот, значит, пришел он сюда с красками, кисточками…
— Закусоном, — всунулся я с улыбкой.
— Да погоди ты! Я серьезно, — придавив усмешку, обрезал Шукшин. Курнул и продолжил: — Подумал, конечно. Без этого же нельзя, и-и… изобразил все это, — он размашисто начертил в воздухе раму. — Причем изобразил гениально. Как и положено самому-самому. Понял? С мыслью, которая, кстати, во всем этом есть. Есть. Ее только схватить требуется. Выносить. Вишь, лошадка кемарит, а за ней, фоном, так сказать, кулисы человеческой жизни… А? Так вот ты, у тебя лоб широкий, ты теперь и скажи, что же это будет, когда он изобразит все это? Что?!
Мне будто черт подложил на язык слово, и я, не задумываясь, вытряхнул его:
— Искусство, наверно.
— О-е-е-ей… — простонал, кривясь и хватаясь за щеку, Шукшин. — И этот туда же… Да вас что?! Где такому учат? Искусство… — Он произнес это слово с каким-то больным звуковым пережимом. Вместо первого «с» прозвучало «з», а второе, сдвоенное, он растянул, презрительно разрывая на отдельные «с-с-с». — Да искусством-то во-он в этих домиках занимаются. С утра и до ночи об нем разговаривают. И все это вежливо. И все это культурненько… А «Война и мир» это разве искусство? «Боярыня Морозова» — тоже? Сказка про царевну-лягушку, а?! Да искусство это когда что-то оторвано от жизни, понял? Отодвинуто и отведено от нее в расписное и сладенькое. Лишь бы щекотало приятно. Лишь бы спалось после этого без просыпу. Лишь бы в ладошки похлопать хотелось… Это ведь ужасно, ей-богу, когда в Доме кино идет, скажем, фильм про войну и в самом кровавом месте аплодируют. Ужасно!.. Я вот нет-нет да капитана Тушина все вспоминаю. Это когда после того страшного боя и всего, чего этот капитан испытал да сделал, его Багратион грызет. Вот это правда! Жизнь! Здесь она, понимаешь, с кровью и мясом человеческим сквозь сердце-то провернулась. Здесь ладошки-то только у дурака хлопать зачешутся. О каком тут искусстве вести речь? Разве о нем помышлял Лев Николаевич? Эх, мы-и… Искусство — оно ведь для избранных мастерится. Для шибко понимающих в нем, так сказать. Вот и кормятся им. Промышляют. С расчетом на себе подобных. А правда должна быть для всех правдой. Если она, конечно, правда. Как и жизнь. Оттого мы, видать, и боимся ее покуда. И подменяем искусством. Я под правдой хотя бы вот эту вот жизнь разумею. — Он опять показал вперед правой рукой. — Лошадку вот эту… — Шукшин не сразу нашел слово. — Хорошую. Она ведь, если подумать, ну… будто печать здесь сургучная. А? На этой вот правде. И только попробуй убери эту печать отсюда. Попробуй. Враз увидишь, чего получится… Помойка.
«Господи, как же летит время…» — вовсе и не обязательно выдохнулось этим нестираемым людским присловьем. Мокрый конь на том берегу бесслышно переступил, вяло стегнув по ноге хвостом, и снова стал недвижен. Белая вода несла и несла себя мимо, вычесывая сильно отросшие за лето водоросли. Шукшин выходил из памяти вот сюда, в это утро, наполненное неясными шорохами и шуршанием листьепада, неизменным нисколько. Мне было хорошо рядом с ним, как когда-то тогда… когда я действительно бывал с ним рядом.
Я знаю, что кое-кого из моего ближайшего, да и вообще — литературного окружения, непонятно почему, раздражает прикосновение к имени Василия Макаровича. Бывшая жена, например, так и говорила с нервом:
— Что? Умнее от этого казаться хочешь, да? Не нужен ты был ему. Не нужен. Он и без вас прекрасно обходился.
Странное дело, но эта открытая недобрость однажды совпала с задумчивой ироничностью Василия Ивановича Белова, с которым, кстати, я впервые познакомился на кухоньке Макарыча в Свиблово.
Мы приостановились у входа в ЦДЛ, и Белов, как-то боднув меня влажноватым взглядом снизу вверх, быстренько так спросил:
— Все считаешь себя лучшим другом Василия? Не-ет… Он от нас был далеко-о-о… — Рука его плеснула куда-то в вечернее московское небо.
Может быть… может быть, думаю я теперь. Товарищество, как и любовь, неважно чувствует себя без взаимности. Но если, допустим, такое и было, — неужели безответность истинного чувства утрачивает от этого неизъяснимость благородства? Впрочем, пожалуйста, если это кого-то успокоит и, следовательно, уймет от дальнейшего недоброжелательства в творческий адрес Шукшина, я готов на признание платонизма своих отношений к нему. Ради бога… От этого ведь ни на чуточку не изменится
…ночная, до рассвета, исповедь. Ему. Во всем. В его номере. Он курил, заваривал кофе, слушал. Потом подбил:
— Уезжай. Наша родимая перифериюшка — бабенка злопамятливая. Ты после хоть кем стань — все одно — не простит. Не забудет. Ткнет, и не раз, пальцем в сердце. А Москва, она большая. В ей на всех места хватит. Только выжить надо суметь. Вы-жить. Тут, понимаешь, как в этой… за тридцать копеек. Можно выиграть, а можно и проиграть. Дело хозяйское. Так что езжай. Выживешь — хорошо. Славно. Не получится — будь уверен — литература от этого не пострадает…
…рискованнейший, конечно, особенно по теперешним пониманиям, переезд в Москву из родного Иркутска. Не хочется срываться на слезу — тем более что не одного же такого крепенько попробовала на зуб столица, — но… без выдоха тоже никак невозможно: не просто все вышло, досталось…
…самая первая в моей столичной практике внутренняя рецензия на самую первую, причем хреновенькую, повесть. Рецензия положительная, с запасом добра на вырост, что, конечно, только усугубило и без того натянутые отношения с одним из редакторов журнала «Молодая гвардия».
Натянул-то я их в первые минуты знакомства. Вошел в кабинет, где занимались отечественной прозой, и увидел человечка, так сказать, начальной высоты. На глаз немногим больше метр пятьдесят пять. Я с такой обычно начинал на школьных и университетских соревнованиях. Человечек выслушал меня и, отшагнув задом подальше, гордо так сообщил:
— Я серьезный редактор. Я отредактировал двести книг… — Усы его от этой заслуженности даже дыбом встали.
Я же, дурак, вместо того чтобы ахнуть или хотя бы глаза полтинниками сделать, искренне и очень сочувственно полюбопытствовал:
— А хоть одну написали?
Ну, естественно, был понят правильно. И тут самое место признаться: милая моя непосредственность помогала ломать дровишки в тонкой редакторской среде Москвы. Я до сих пор в кое-какие печатные органы не хожу. Там же сидят и пьют кофий все те же. Все помнят и без меня, факт, не скучают. Зато теперь усвоил железно: редакторы живучей писателей. Поэтому с ними — народом трепетным и восприимчивым — надо быть внимательным, чутким, ну вроде… часового на посту…
…крайне понадобившееся согласие быть персональным мастером на Высших курсах режиссеров и сценаристов, где я отучился два года. Об этом немаловажном отрезке стоило бы, кажется, рассказать поподробнее, да покуда воздержусь — а ну да не так обеспокою память уже не живущих «корифеев», что руководили моей учебой…
…неожиданное, как денежный перевод, приглашение в свой фильм «Странные люди» для актерского исполнения одной из главных ролей. Вот уж об чем не помышлял никогда. Один раз, правда, видел во сне: будто будят меня, чтобы я на сцене нашего Иркутского облдрамтеатра доиграл за какого-то накирявшегося в антракте актера. Вышел и — проснулся. А тут — кино!.. Пробы, интриги, свет, грим, зарплата, камера в упор, кодак, экспедиции, натура, уходящие объекты, метраж, озвучание, тон-ваген, трансфокатор, крупняки, помрежи, сдача, хлопушка… Больше года теснейшего, почти каждодневного общения с Макарычем. Повесть, из которой сейчас так и лезет на язык махонький, но такой притчевый эпизод.
Снимался элементарный перебивочный план. Но — в режиме. То есть под ночь. Я, по роли сельский кузнец, Колька Буранов, в котором нечаянно проснулся талант резчика по дереву, выбегал из дома своего духовного, так сказать, наставника, деревенского учителя-пенсионера, после его ошеломляющей критики уже законченной метровой скульптуры «Связанный Степан Разин». Я выбегал из его дома, чтобы сжечь работу, над которой промаялся не одну ночь. До меня дошло, что Разина невозможно связать, что это неправда и что разинский дух вечно свободен…
Итак, я выпуливался из дома, минуя ступеньки крылечка, позади запоздало бухала дверь, на которой взвизгивала железка щеколды, я чесал по дворику к штакетинам палисадника и должен был перемахивать через него. Для удобства сообразительные ассистенты заранее приспособили внизу два ящика.
— Мотор! Дубль первый!
Я лечу под хлопок хлобыстнувшей двери, хорошо попадаю толчковой ногой на ящики и — классическим «перекидным» — уныриваю в темноту.
Поправили свет. Посуетились чего-то возле камеры… Пошел! Снова лечу. Мне нравится. Я в азарте. Только Макарыч застыло сидит на табуретке возле тонкой ноги софита в низко-низко надвинутом кепсоне и как-то по-бабьи пропущенными между колен руками.
— Дубль третий!
Хрусь — треснула доска под ногой, но я уже высоко перенес себя через зубцы палисада. Смотрю, улыбаясь, на Васю, чего он скажет… А он встает, по-стариковски распрямляя спину, подходит ко мне и тихо так, сквозь сжатые зубы, говорит:
— Ты какова… прыгаешь?
Я ошалел. Развел руками, слизнул с губы пот:
— А чо? Ты же сам придумал…
— А-а… — Его так и перекосило. — Это ж все понарошке, Юра. Вон же она, рядушком, калитка. А ты… как блоха марсианская.
Все. Еще одним дублем был снят тот элементарный, перебивочный план. Я же на всю оставшуюся жизнь зарубил:
…рекомендация в Союз писателей. Так уж получилось, что больше он никому их не написал. А мою сочинил при мне, на кухоньке в Свиблово. Я на это время, чтобы зазря не маячить, вышел. Потом он позвал:
— Слушай, я вот и расписался, а чую, чего-то не хватает…
Я вытянул шею к листку.
— Даты.
Он посмотрел на меня, как на лилипута, и похлопал ладонями.
— Поздравляем. Точка зрения бюрократа. Только не в ней дело. Бумажка-то больно серьезная. Соображаешь? Тут бы чего-нибудь такое…
Я пожал плечами и губами изобразил: мол, не знаю, Вася. Он отвернулся к окну. Ручка была в боевой готовности. В пальцах левой истрачивалась на дым «Ява». Я почувствовал напряженность его размышления.
— Ладно, — твердо сказал он, — сделаем вот так… — наклонился к листу и коротко дописал что-то под своей подписью.
Я прочитал:





