Читаем Избранное онлайн бесплатно


Избранное

В сборник вошли стихотворения, поэмы, переводы и драматургическое произведение известнейшего русского поэта XX века Ильи Эренбурга (1891–1967). Для широкого круга читателей.

Серия: Всемирная библиотека поэзии

Илья Григорьевич Эренбург

Поэзия
<p>Илья Эренбург</p><p>ИЗБРАННОЕ</p>

© Козинцева В.Г., Палеева Ф.М., 2000

© Оформление: изд-во «Феникс», 2000

<p>Ключ к Эренбургу</p>

Эренбург прожил удивительную жизнь.

Или так: удивительно прожил.

Или — грубей, но не менее верно: удивительно, что прожил. По законам времен, в которые он пришел, — то есть по нормам тогдашней нашей страны — он, конечно, был должен погибнуть. Неоднократно.

У него было два лица. Одно знаем мы так привычно, что только оно и возникает, когда произносят: «Эренбург». Официозный борец за мир в 50-е годы, в 60-е тоже; «Люди, годы, жизнь» — эпохальные мемуары; и записки о Европе, и трубка, и «Хулио Хуренито».

Другое лицо — его стихи.

Это лицо мы тоже как будто знаем. Как будто.

В юности, до революции, он отправился за рубеж. И жил там. Встречался с Лениным в эмиграции. Пил чай у него дома. Прозвище даже семейное получил: «Лохматый Илья».

В 30-е годы за это он крепко мог быть наказан.

Он мог быть расстрелян, как Михаил Кольцов, — за то, что он тоже писал об испанской войне, был там и видел правду.

И позже он много был за границей, и потрясающе был: в оккупированном немцами Париже.

Да за одни лишь свои ранние стихи — с религиозной атрибутикой, «декадентские» («Дико воют багровые фраки…») он мог быть зачислен в ряд ненавистных большевикам всех этих акмеистов-футуристов-будетлян-имажинистов — со всем, что следовало затем.

Что он писал в декабре 17-го?

Может, в эти дни надо только молиться,Только плакать тихо…

А в 19-м, в Киеве он сочиняет трагедию «Ветер» — совершенно антиреволюционную. Не «контр-»; именно «анти-». Глубже.

Как уцелел?…

Занявшись романами и статьями, он оставлял в стихах непонятные критикам перерывы.

С течением лет он набрал литературный вес, перейдя ту черту, за которой деление на весовые категории уже прекращается.

Был ли он живым классиком? Кто-то считал — да. Иные возражали. (Хотя, казалось бы, тут не бывает двух мнений). В любом случае, был он одним из китов в советской литературе, заслуженным, увенчанным и маститым, — я пишу это, адресуясь к читателям помоложе, и потому подчеркну: «в». Он находился в советской литературе, он не был ею — ментально, вопросами души к миру, своим интимным «я» очень разнясь с соседями по шеренге — К. Симоновым, Н. Тихоновым, А. Твардовским, даже с В. Кавериным.

Эту разницу видела власть — и догадалась не уничтожить ее, а повернуть себе во благо. Для лицемерного государства И. Эренбург оказался подарком. Он стал обращенной на Запад витриной советской писательской жизни.

В витрине всегда все лучше, чем на прилавке, и выставляется то, чего не хватает в продаже. Так был выставлен он — умный, естественно интеллигентный, знающий по-французски и, годами живший в Европе, не по-советски в ней органичный; а главное — лично знакомый и дружный с теми, кого идеологи СССР, если б могли, стерли бы в порошок, но с кем было нужно считаться, чтоб слыть культурной страной. Будучи нашим, Илья Эренбург был одновременно частью Европы, и хотя б одного ещё такого у нас — не имелось.

Быть витриной, однако, — тем более, СССР — привилегия сложная, амбивалентная; и эта сложность дала собратьям по цеху повод хлестко его упрекнуть: «Мы верили и писали — а Вы не верили, но писали». В этой фразе были обида, сведение счетов и справедливая (или нет?) злость за то, что не мог Эренбург о себе сказать так, как сказал о себе Сельвинский:

…Всё на свете, дорогие, есть— Нет только на мне живого места.

Давно утихли те бури, и знаменитый упрек — неактуален, забыт, и четвертый десяток лет пошел после смерти Ильи Эренбурга; и возникает сейчас — Другое лицо.

Может быть, мог он так о себе сказать? Кто, собственно, знает? Кто заглянул в пещеры души поэта?

Ибо сам он себя считал — поэтом. Это не домысел; было известно. Не публицист, романист, мемуарист эпохи — нет; не это лицо для него было его лицом.

Ах, как заманчиво было б найти, разгадать в его строчках годов 10-х или 20-х — одну — или две — ключ ко всем остальным, что он написал, кратную всем, источник для всех!.. Строку — его звук. Доминанту его души. Мелодию «я», что дается нам от рожденья, облекаясь затем оркестровкой пережитого.

Есть у него эта строка. У каждого Поэта она есть. И у Художника есть — звук его краски. И у Актера — звук взгляда.

Найдем — и тогда нам поймется многое. В нем.

Этот истинный его звук — принужден был слышаться реже, чем он хотел. Годами он не включал свою мелодию и, бывало, публично отказывался от прозвучавшей. Она с чем-то не совпадала — с чем-то сильным, что было вне.

Но он знал, что она-то и есть самое главное. И что она у него — в стихах.

И, как обычно, время начинает изменять и подтверждать.

Илья Эренбург. Поэт. 1891–1967.

М.Коломенский<p>СТИХОТВОРЕНИЯ</p><p>1. «Так устали согнутые руки…»</p>Так устали согнутые рукиОт глубоко вставленных гвоздей,Столько страшной, непосильной скукиУмирать зачем-то за людей.Им так скучно без огня и жараКровь мою по полю разносить,Чтобы с всплеском нового удараРуки кверху снова заносить.Сколько скуки было у Пилата,Сколько высшей скуки пред собой,В миг, когда над урной розоватойРуки умывал перед толпой.А теперь несбыточного чудаТак напрасно ждут ученики.Самый умный сгорбленный ИудаПредал, и скорее, чем враги.Царство человеческого сына —В голом поле обветшалый крест.Может быть, поплачет Магдалина,Да и ей не верить надоест.А кругом — кругом всё то же поле,Больше некуда и не на что взглянуть.Только стражники без радости и болиДобивают сморщенную грудь.

Между маем и июлем 1910

<p>2. ПАРИЖ</p>Тяжелый сумрак дрогнул и, растаяв,Чуть оголил фигуры труб и крыш.Под четкий стук разбуженных трамваевВстречает утро заспанный Париж.И утомленных подымает властноГрядущий день, всесилен и несыт.Какой-то свет тупой и безучастныйНад пробужденным городом разлит.И в этом полусвете-полумракеКидает день свой неизменный зов.Как странно всем, что пьяные гулякиЕще бредут из сонных кабаков.Под крик гудков бессмысленно и глухоПроходит новый день — еще один!И завтра будет нищая старухаЕго искать средь мусорных корзин.А днем в Париже знойно иль туманно,Фабричный дым, торговок голоса, —Когда глядишь, то далеко и странно,Что где-то солнце есть и небеса.В садах, толкаясь в отупевшей груде,Кричат младенцы сотней голосов,И женщины высовывают груди,Отвисшие от боли и родов.Стучат машины в такт неторопливо,В конторах пишут тысячи людей,И час за часом вяло и ленивоПоказывают башни площадей.По вечерам, сбираясь в рестораны,Мужчины ждут, чтоб опустилась тьма,И при луне, насыщены и пьяны,Идут толпой в публичные дома.А в маленьких кафе и на собраньяхРабочие бунтуют и поют,Чтоб завтра утром в ненавистных зданьяхНайти тяжелый и позорный труд.Блуждает ночь по улицам тоскливым,Я с ней иду, измученный, туда,Где траурно-янтарным переливомК себе зовет пустынная вода.И до утра над Сеною недужнойЯ думаю о счастье и о том,Как жизнь прошла бесследно и ненужноВ Париже непонятном и чужом.

Апрель или май 1911

<p>3. ВОЗВРАТ</p>Будут времена, когда, мертвы и слепы,Люди позабудут солнце и лесаИ до небосвода вырастут их склепы,Едким дымом покрывая небеса.Будут времена: не ведая желанийИ включивши страсть в обычные дела.Люди станут прятать в траурные тканиРуки и лицо, как некогда тела.Но тогда, я знаю, совершится чудо,Люди обессилят в душных городах.Овладеет ими новая причуда —Жить, как прадеды, в болотах и в лесах.Увлекут их травы, листья и деревья,Нивы, пастбища, покрытые травой.Побредут они на древние кочевья,Стариков и женщин увлекут с собой.Перейдя границы города-заставы,Издали завидев первые поля,Люди будут с криком припадать на травы,Плакать в исступленье и кричать: «Земля!»В парах падая на травяное ложе,Люди испугают дремлющих зверей.Женщины впервые без стыдливой дрожиСтанут прижимать ликующих мужей.Задыхаясь от нахлынувшего смеха,Каждый будет весел, исступлен и наг.И ответит на людские крики эхоБыстро одичавших кошек и собак.Далеко, почти сливаясь с небосводом,На поля бросая мутно-желтый свет,Будет еле виден по тяжелым сводамГорода истлевший и сухой скелет.

Апрель или май 1911

<p>4. НА ВОКЗАЛЕ</p>Помнишь ты на вокзалеГрохот, крик, суету,Затаенной печалиТолько вздох на лету?Было странно средь давки,Беспокойно дрожа,Говорить об отправкеТвоего багажа.Разрыдаться б, как дети…Но с улыбкой тупойО каком-то билетеМы болтали с тобой.И лишь в миг расставаньяЯ увидел, о чемМы в минуты свиданьяТосковали вдвоем.

(1912)

<p>5. «Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме…»</p>Я скажу вам о детстве ушедшем, о мамеИ о мамином черном платке,О столовой с буфетом, с большими часамиИ о белом щенке.В летний полдень скажу вам о вкусе черники,О червивых, изъеденных пняхИ о только что смолкнувшем крикеПеред вами в кустах.Если осень придет, я скажу, что уснулаОпьяневшая муха на пыльном окне,Что зима на последние астры дохнулаИ что жалко их мне.Я скажу вам о каждой минуте, о каждой!И о каждом из прожитых дней.Я люблю эту жизнь, с ненасытною жаждойПрикасаюсь я к ней!

Март или апрель 1912

<p>6. «Мне двадцать первый год. Как много!..»</p>Мне двадцать первый год. Как много!Апрель ушел, и предо мнойСухая, пыльная дорога,И духота, и летний зной.Еще есть мама, сестры где-то,И кто-то «мальчиком» зовет.Но вот пройдут зима и лето,Какой-нибудь случайный год,И, отданный суровым думам,Осыпется весны цветок,И станет жестким и угрюмымНеясный очерк пухлых щек.

Март или апрель 1912

<p>7. «Мне никто не скажет за уроком „слушай“…»</p>

Мне никто не скажет за уроком «слушай»,

Мне никто не скажет за обедом «кушай»,

И никто не назовет меня Илюшей,

И никто не сможет приласкать,

Как ласкала маленького мать.

Март или апрель 1912

Похожие книги