Читаем Интимная лирика онлайн бесплатно
Интимная лирика
Книга "Интимная лирика" - своеобразный итог многочисленных поездок поэта за рубеж и его встреч лицом к лицу с друзьями и врагами нашей Родины.
Евгений Александрович Евтушенко
Поэзия / ЛирикаЕвгений Евтушенко
Интимная лирика
МОСКВА
«МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ»
1973
М. Бернесу
Хотят ли русские войны?
Спросите вы у тишины
над ширью пашен и полей
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и вам ответят их сыны,
хотят ли русские войны.
Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.
Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей.
Спросите у жены моей.
И вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.
1961
Интимная лирика
Я не знаю,
отвечу ли я на вопрос:
«Что такое интимная лирика?»
Может, это стихи про шуршанье берез
и про женские плечи под ливнями?
Но когда я писал о фашистах стихи
там, в Финляндии, ночью тревожной,
были губы мои горячи и сухи,
было мне не писать невозможно.
Я писал,
до зари не смыкая глаз,
исчеркал всю бумагу до листика...
Это был
и прямой социальный заказ,
и моя интимная лирика!
Вы простите меня, облака и мосты,
вы простите, деревья и реки,
вы простите, цветы, и прости меня ты,
что пишу я о вас очень редко.
Но всегда,
только-только писать я начну
тихо-тихо и нежно-нежно,
как зовет меня вновь на большую войну
это нечто —
солдатское нечто.
Пусть и жертвую я как художник собой,
но борьбы фронтовая линия,
где с неправдой любой ?—
очищающий бой:
вот
моя интимная лирика!
Ненавижу,
когда славословят и врут,
ленинизм краснобайством позоря.
Ленин —
это мой самый интимный друг.
Я его оскорблять не позволю!
Если мы коммунизм построить хотим,
трепачи на трибунах не требуются.
Коммунизм для меня —
самый высший интим,
а о самом интимном
не треплются.
1962
Сопливый фашизм
Финляндия,
страна утесов,
чаек,
туманов,
лесорубов,
рыбаков,
забуду ли,
как, наш корабль встречая,
искрилась пристань всплесками платков,
как мощно пела молодость над молом,
как мы сходили в толкотне людской
и жали руки, пахнущие морем,
автолом
и смоленою пенькой!...
Плохих народов нет.
Но без пощады
я вам скажу,
хозяев не виня:
у каждого народа —
свои гады.
Так я про гадов.
Слушайте меня.
Пускай меня простят за это финны,
как надо называть,
все назову.
Фашизм я знал по книгам и по фильмам,
а тут его увидел наяву.
Фашизм стоял,
дыша в лицо мне виски,
у бронзовой скульптуры Кузнецов.
Орала и металась в пьяном визге
орава разгулявшихся юнцов.
Фашизму фляжки подбавляли бодрости.
Фашизм жевал с прищелком чуингам,
швыряя в фестивальные автобусы
бутылки,
камни
под свистки и гам.
Фашизм труслив был в этой стадной наглости.
Он был соплив,
прыщав
и белобрыс.
Он чуть не лез от ненависти на стену
и под плащами прятал дохлых крыс.
Взлохмаченный,
слюнявый,
мокролицый,
хватал девчонок,
пер со всех сторон
и улюлюкал ганцам и малийцам,
французам,
немцам,
да и финнам он.
Он похвалялся показною доблестью,
а сам боялся где-то в глубине
и в рок-н-ролле или твисте дергался
с приемничком,
висящим на ремне.
Эх, кузнецы,
ну что же вы безмолвствовали?!
Скажу по чести — мне вас было жаль.
Вы подняли бы
бронзовые молоты
и разнесли бы в клочья эту шваль!
Бесились,
выли,
лезли вон из кожи,
на свой народ пытаясь бросить тень...
Сказали мне —
поминки по усопшим
Финляндия справляет в этот день.
Но в этих подлецах,
пусть даже юных,
в слюне их истерических речей
передо мною ожил «Гитлерюгенд» —
известные всем ясли палачей.
«Хайль Гитлер!» —
в крике слышалось истошном.
Так вот кто их родимые отцы!
Так вот поминки по каким усопшим
хотели справить эти молодцы!
Но не забыть,
как твердо,
угловато
у клуба «Спутник» ?—
прямо грудь на грудь —
стеною встали русские ребята,
как их отцы,
закрыв фашизму путь.
«Но — фестиваль!» —
взвивался вой шпанья,
«Но — коммунизм!» —
был дикий рев неистоз.
И если б коммунистом не был я,
то в эту ночь
я стал бы коммунистом!
Хельсинни, 1962
Я хотел бы...
Я хотел бы
родиться
во всех странах,
чтоб земля, как арбуз,
свою тайну
сама для меня разломила,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
Не хочу я склоняться
ни перед какими богами,
не хочу я играть
в православного хиппи,
но хотел бы нырнуть
глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
фыркая,
на Миссисипи.
Я хотел бы в моей ненаглядной проклятой
вселенной
быть репейником сирым —
не то что холеным левкоем,
божьей тварью любой —
хоть последней паршивой гиеной,
но тираном — ни в коем
и кошкой тирана — ни в коем.
И хотел бы я быть
человеком в любой ипостаси:
хоть под пыткой в афинской тюрьме,
хоть бездомным в трущобах Гонконга,
хоть скелетом живым в Бангладеше,
хоть нищим юродивым в Лхасе,
хоть в Кейптауне негром,
но не в ипостаси подонка.
Я хотел бы лежать
под ножами всех в мире хирургов,
быть горбатым, слепым,
испытать все болезни, все раны, уродства,
быть обрубком войны,
подбирателем грязных окурков —
лишь бы внутрь не пролез
подловатый микроб превосходства.
Не в элите хотел бы я быть,
но, конечно, не в стаде трусливых,
не в овчарках при стаде,
не в пастырях, стаду угодных,
и хотел бы я счастья,
но лишь не за счет несчастливых,
и хотел бы свободы,
но лишь не за счет несвободных.
Я хотел бы любить
всех на свете женщин,
и хотел бы я женщиной быть
хоть однажды...
Мать-природа,
мужчина тобой преуменьшен.
Почему материнства мужчине не дашь ты?
Если бы торкнулось в нем,
там, под сердцем,
дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
так бы не был мужчина.
Всенасущным хотел бы я быть —
ну, хоть чашкою риса
в руках у вьетнамки наплаканной,
хоть головкою лука
в тюремной бурде на Гаити,
хоть дешевым вином
в траттории рабочей неапольской
и хоть крошечным тюбиком сыра
на лунной орбите:
пусть бы съели меня,
пусть бы выпили,
лишь бы польза была в моей гибели.
Я хотел бы всевременным быть,
всю историю так огорошив,
чтоб она обалдела,
как я с ней нахальствую:
распилить пугачевскую клетку
в Россию проникшим Гаврошем,
привезти Нефертити
на пущинской тройке
в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
мяч гонял с пацанами на Копакабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
словно тайные воды под почвой.
Всепрофессийным сразу.
И я бы добился,
чтоб один Евтушенко был просто поэт,
а второй — был испанский подпольщик,
третий — в Беркли студент,
а четвертый — чеканщик в Тбилиси.
Ну а пятый —
учитель среди эскимосских детей
на Аляске,
положите меня
а шестой — молодой президент
где-то,
скажем, хоть в Сьерра-Леоне,
а седьмой —
еще только бы тряс погремушкой
в коляске,
а десятый...
а сотый...
а миллионный...
Быть собою мне мало —
быть всеми мне дайте!
Каждой твари
и то, как ведется, по паре,
ну а бог,
поскупясь на копирку,
меня в богиздате
напечатал
в единственном экземпляре.
Но я богу все карты смешаю.
Я бога запутаю!
Буду тысячелик
до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
чтоб рехнулись компьютеры
на всемирной переписи меня.
Я хотел бы на всех баррикадах твоих,
человечество,
драться,
к Пиренеям прижаться,
Сахарой насквозь пропылиться
и принять в себя веру людского великого братства,
не упав
до дешевого космополитства.
И когда я умру —
нашумевшим сибирским Вийоном, —
не в чилийскую,
не в итальянскую землю
в нашу русскую землю
на тихом холме
на зеленом.
где впервые
себя
я почувствовал всеми.
1972
15
Я — землянин Гагарин
Я — Гагарин.
Я первым взлетел,
ну а вы полетели за мною.
Я подарен
навсегда, как дитя человечества,
небу землею.
В том апреле
лица звезд, замерзавших без ласки,
замшелых и ржавых,
потеплели
от взошедших на небе
смоленских веснушек рыжавых.
Но веснушки зашли.
Как мне страшно остаться
лишь бронзой,
лишь
не погладить траву и ребенка,
не скрипнуть садовой калиткой.
Из-под черного шрама почтового штемпеля
улыбаюсь я вам
отлетавшей улыбкой.
Но вглядитесь в открытки и марки
и сразу поймете:
я вечно —
в полете.
Мне ладони всего человечества грохали.
Обольстить меня слава пыталась,
да вот не прельстила.
Я разбился о землю,
которую первым увидел я крохотной,
и земля не простила.
А я землю прощаю,
сын ей духом и плотью,
и навек обещаю
быть в бессонном полете
над бомбежками,
над теле-, радиоложью,
опутавшей землю витками,
над бабешками,
выдающими лихо стриптиз для солдат во Вьетнаме,
над тонзурой
монаха, который хотел бы взлететь, да запутался в рясе,
над цензурой,
засосавшей в Испании крылья поэтов, как ряска...
Кто —
в полете,
в крутящемся взлетном самуме.
Кто —
в болоте,
устроенном ими самими.
Люди, люди, хвастливо-наивные,
вам не страшно — подумайте сами! —
что взлетаете с мыса имени
человека, убитого вами?
Устыдитесь базарного визга!
Вы ревнивы,
хищны,
злопамятны.
Как вы можете падать так низко,
если так высоко вы взлетаете?!
Я — землянин Гагарин,
человеческий сын:
русский, грек и болгарин,
австралиец и финн.
Я вас всех воплощаю,
как порыв к небесам.
2 Е. Евтушенко
17
Мое имя случайно.
Не случаен я сам.
Как земля ни маралась,
суетясь и греша,
мое имя менялось.
Не менялась душа.
Меня звали Икаром.
Я — во прахе, в золе.
Меня к солнцу толкала
темнота на земле.
Воск растаял, расползся.
Я упал — не спасти,
но немножечко солнца
было сжато в горсти.
Меня звали холопом.
Злость сидела в спине —
так с притопом, с прихлопом
поплясали на мне.
Я под палками падал,
но, холопство кляня,
крылья сделал из палок
тех, что били меня!
Я в Одессе был Уточкин.
Аж шарахнулся дюк —
так над брючками-дудочками
взмыл крылатый биндюг.
Под фамилией Нестеров,
крутанув над землей,
я луну заневестивал
своей мертвой петлей!
Смерть по крыльям свистела.
К ней презренье — талант,
и безусым Гастелло
я пошел на таран.
И прикрыли бесстрашные
крылья, вспыхнув костром,
вас, мальчишки тогдашние,
Олдрин, Коллинз, Армстронг.
И, надеждою полон,
что все люди — семья,
в экипаже «Аполло»
был невидимо я.
Мы из тюбиков ели —
нам бы чарку в пути.
Обнялись, как на Эльбе,
мы на Млечном Пути.
Шла работа без трепа.
Жизнь была на кону,
и ботинком Армстронга
я ступил на Луну!
Ты — Россия
Когда ты за границею,
когда
ты под обстрелом взглядов и вопросов,
то за тобой —
уральская гряда,
и спасский звон,
и плеск у волжских плесов.
С надеждой смотрит враг,
с надеждой друг
и с любопытством —
праздные разини.
Ты говоришь
и ощущаешь вдруг,
что ты —
не просто ты,
а ты —
Россия.
Да,
ты для них
та самая страна
немыслимых свершений и страданий,
которая загадочна,
странна,
как северное смутное сиянье.
Ей столько было страшных мук дано,
но шла она,
не ведая привала,
и коммунизм,
как малое дите,
простреленной шинелью укрывала.
Будь беспощаден за него в бою,
неправые отвергни укоризны,
но будь правдив.
Любую фальшь твою
сочтут,
быть может,
фальшью коммунизма.
Ну а когда домой вернешься ты
со стритов
или кайес
в быт московский,
где женщины, суровы и просты,
несут
картошкой полные авоськи,
где не хватает этого,
того
или хватает не того с избытком,
ты после экзотичного всего
не будь пренебрежительно изыскан.
Среди забот натруженных семей,
среди чьего-то сытого двуличья
будь мужественным.
Заново сумей
понять России вещее величье!
Конечно,
с жизнью сложной и крутой,
где нет еще на многое ответа,
она тебе покажется не той,
какой казалась за морями где-то.
И это правда,
потому что ты,
ее пропагандист и представитель,
там придавал ей многие черты,
которые
хотел бы
в ней увидеть.
Но ты же сам — Россия!
Это честь,
и долг святой,
и на неправду вето.
И если в ней плохое что-то есть,
не дядя Сэм —
ты
переменишь это.
Не зря же
сквозь кроваво-черный чуб
Россия правды виделась за степью,
похожая на Персию чуть-чуть,
с улыбкой умирающему Стеньке.
Не зря же
правды,
сущей на века,
искали
и Толстой,
и Достоевский,
и Ленин говорил с броневика
во имя правды
самой достоверной!
И ты любой поступок дважды взвесь,
и помни,
помни все неотразимей
не только за границей, но и здесь,
что ты — не просто ты,
а ты — Россия.
1964
Взмах руки
Когда вы,
из окна вагона высунувшись,
у моря или просто у реки,
в степи
или у гор, надменно высящихся,
увидите короткий взмах руки, —
движением стремительным обдутые
и полные своих удач и бед,
о машущем, конечно, вы не думаете —
вы просто тоже машете в ответ.
Да и о вас не думает он — машущий.
Непроизволен этот добрый взмах —
солдат ли машет вам из роты маршезой
или мальчишка с бубликом в зубах.
И машут пастухи с лугов некошеных,
и рыбаки,
таща в сетях кефаль,
и пальчиками,
алыми на кончиках,
вас провожают ягодницы вдаль.
О взмах руки,
участья дуновение!
• О взмах руки,
ничем ты не растлим,
средь века,
так больного недоверием,
доверья изначального инстинкт!
И пальчиками, алыми на кончиках,
все ягодницы всех на свете стран
средь эдельвейсов,
миртов,
колокольчиков
нас провожают в звезды и туман.
Девчонок платья плещутся короткие.
Девчонки машут с радостью такой!
Всегда у рельс найдутся те,
которые
махнут —
пускай ручонкой,
не рукой!
Девчонки в развалившихся сабо!
Девчонки в ореолах из ромашек!
Как будто человечество само
себе,
куда-то едущему,
машет.
1960
Новый вариант «Чапаева»
Б. Бабочкину
Поднимается пар от излучин.
Как всегда, ты негромок, Урал,
а «Чапаев» переозвучен —
он свой голос, крича, потерял.
Он в Москве и Мадриде метался,
забывая о том, что в кино,
и отчаянной шашкой пытался
прорубиться сквозь полотно.
Сколько раз той рекой величавой,
без друзей, выбиваясь из сил,
к нам на помощь, Василий Иваныч,
ты, обложенный пулями, плыл.
Твои силы, Чапай, убывали,
но на стольких экранах Земли
убивали тебя, убивали,
а убить до конца не смогли.
И хлестал ты с тачанки по гидре,
проносился под свист и под гик.
Те, кто выплыли, — после погибли.
Ты не выплыл — и ты не погиб...
Вот я в парке, в каком-то кинишке...
Сколько лет уж прошло — подсчитай!
Но мне хочется, словно мальчишке,
закричать: «Окружают, Чапай!»
На глазах добивают кого-то,
и подмога еще за бугром.
Нету выхода кроме как в воду,
и проклятая контра кругом.
Свою песню «максим» допевает.
Не прорваться никак из кольца.
Убивают, опять убивают,
а не могут убить до конца.
И ты скачешь, веселый и шалый,
и в Париже, и где-то в Клинцах,
неубитый Василий Иваныч
с неубитой коммуной в глазах.
И когда я в бою отступаю,
возникают, летя напролом,
чумовая тачанка Чапая
и папахи тот чертов залом.
И мне стыдно спасать свою шкуру
и дрожать, словно крысий хвост...
За винтовкой, брошенной сдуру,
я ныряю с тебя. Крымский мост!
И поахивает по паркам
эхо боя, ни с чем не миря,
и попахивает папахой
москвошвейская кепка моя...
1964
Монолог Тиля Уленшпигеля
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда ходил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
пока убийцы ходят по земле?»
И я искал убийц... Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к черту, словно бубенцы.
Со мной пришлось немало повозиться
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
Я был сожжен, повешен и расстрелян,
на дыбу вздернут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.
Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трехрядной и губной.
Качаясь тяжко, черные от гари,





