Читаем Императрица Лулу онлайн бесплатно
Императрица Лулу
Это очень мужской роман, по жанру одновременно и любовный, и авантюрный. Автор живо рассказывает о поисках счастья и похождениях императрицы Елизаветы Алексеевны, жены Александра I. В романе предлагается совершенно необычная версия её участия в определяющем для русской истории XIX века событии — убийстве своего свёкра Павла I.
Романы / Проза / Историческая проза / Эро литератураБабушка, когда была недовольна, посвистывала сквозь дырочку между двумя верхними зубами — сейчас она была недовольна медленной ездой, плохой дорогой и, возможно, его с братцем поведением. Оба выказали недостаточное почтение уже тем, что обнаружили нежелание ехать на фабрику именно в тот час, когда обычно им предстояла игра в бильбоке; именно в этот час бабушка решила лично своим посещением оказать покровительство изготовлению российского сукна. Фью-ить… — тихонько, — фью-ить… И тут резко ударил хлыст: «Вщюк!» Удар хлыстом прозвучал, как выстрел, передняя пара тоже характерно вскинула головы, хотя хлыст прошёлся по средней паре, на передней-то сидели форейторы. Пошли резвей. Фью-ить! Фииии-юю!
— Она слишком молота, штопы понят фею тяжест миссии, которая фослошена на неё потом, и фитит в сфоей сутпе только плагофоленне Пожье и нишего полее. А Пожьим промыслом упрафляю я сама. Мне полее не на кого полошится, кроме как на Пога и на самоё себя. Муш мой меня остафил, трузей я по сфоему положению лишена, остается только покорится сутпе, нисколько не шелая исменит её по сфоему усмотрению. Но моя сопственная сутпа, сутпа принципала, ничто по срафнению с сутпою России, которую я толжна ешетнефно и ешешасно оперегат от несчастий, — бабушка несколько раздражённо проговорила все это Зубову, полагая, что внуки за шумом езды ничего не услышат. Или же раздражение оказалось слишком велико, чтобы бабушка дала себе труд сдерживаться при своих.
Бабушка иногда любила представляться беспомощной вдовою перед ближними людьми, только перед ближними, потому что пред остальными она не могла предстать иною, кроме как самою сильною в целом мире, но ближние прекрасно понимали, что та представлялась — не перед ними, знающими её уж очень хорошо, — перед самою собой; развлекалась; оставалось не очень горячо поддакивать, потому что слишком горячее согласие могло не понравиться.
— Да, Ваше Величество, я понимаю, — громко сказал Зубов, видя, что они с братцем слушают, и, разумеется, никак не реагируя на произнесённое «мой муш меня остафил». Они же с братцем сделали безразличный вид, хотя оба, разумеется, держали — как это по-русски? — оба держали ушки на макушке. А он — особенно, поскольку бабушка говорила именно о том, что его интересовало сейчас более всего на свете — о его свадьбе и о его невесте.
— И, как фсекта, мне самой пришлое телат фыпор. Я стелала фыпор, рукофотстфуяс не прет поштениями фнука, но преште фсего интересами косутарства. Любоф… Любоф, мой милый, хорошая штука, но любоф не потшиняется саконам, а я, как фсекта, в полном отиношестфе, присфана. Потом потфорстфофат исклюшително саконным телам, шеланиям и полошениям вещей, — тут во взгляде бабушки сверкнул настоящий гнев, словно бы даже не любовь, а само это слово вызывало крайнее её неудовольствие.
— Да, Ваше Величество, я понимаю, — повторил Зубов, считающий именно себя вне какого-либо писаного закона, а исключительно по праву столь — якобы — ненавистной бабушке любви, считающий себя человеком, принимающим решения, исходящие из интересов государства. Все просители не могли попасть к её Императорскому Величеству, прежде чем удостоятся благосклонной аудиенции Платона Александрыча Зубова, уж так стало заведено.
— Поэтому из тфух сестёр я фыпираю Луису как наиполее претсказуемую и толженстфующую претстафит сопою пример путущей супруги российского императора. Она почитает за счастье, я полагаю. Амалия ше мошет гостит в Петерпурге сколько пошелает и сколько пошелает феликий кнэз Алексантр. Пока это, расумеется, не перейтёт границ приличия, — громко сказала бабушка, как будто их с братцем вовсе не было в карете. На самом деле бабушка, как всегда, знала, что делала, — он с девяти лет, после того, как батюшка изволил в Гатчине выстрелить у него над левым ухом из пушки, стал на это ухо несколько глуховат, проще говоря, почти ничего не слышал левым ухом, и бабушка теперь говорила громче обычного специально для того, чтобы он услышал. Значит, судьба его решена. Значит, решена. И, значит, бабушке все известно. Он похолодел.
Возможно, именно с того мгновения мысль о женитьбе вызывала у него только разве холодный пот. Он не хотел жениться! Даром интуиции наградил его Господь, и сейчас то, что называлось «внутренний голос», говорило ему о грядущих неприятностях.
— И фопще любоф не толшна упрафлят сутпами госутарстф. Луиса… Луиса станет просто шеной и матерю, полее ничего. Фот так оно и путет, — бабушка залилась добродушным старческим смешком. — И к тому ше у неё полее лёхкий характер, — добавила она, ошибаясь в человеке и в предвидении будущего, видимо, в первый и последний раз в своей жизни. — Тетей Луиса станет рошат только от госпотина Алексантра.
«Господином Александром» бабушка называла его, внука, — с тех самых пор, как непосредственно занялась его воспитанием.
— Да, Ваше Величество, я понимаю, — повторил Зубов как попугай, улыбаясь так, словно бы и он дерзал сейчас предвидеть будущее или, по крайней мере, прозревал прошлое.
— Тенег она никокта не принесёт в Россию, та фет сокровищ фофсе не трепуется от неё. Кроф! Отлишная немецкая кроф! Кроф, которая стелала Россию цифилисофанным косутарством!
Бабушка вновь — теперь недобро — засмеялась; такой её редко видели на людях. Засмеялась и добавила:
— Са теньги, милый мой, феличия не купиш, и са любоф его нелься получит. Только кроф таёт феличие и лютям, и странам.
Александр видел, что Зубов выкатил глаза — разговор принимал опасный оборот. Наверное, Зубов сейчас в очередной раз готовился произнести своё «Да, Ваше Величество, я понимаю». И с ужасом он, а не Зубов, он сам услышал собственный голос — невозможно было и далее оставаться простым свидетелем этого разговора; как всегда, первое интуитивное побуждение к действию оказалось правильным. Он произнёс, дрожа от отчаянья:
— О, как я люблю нашу северную природу, Ваше Величество! Скромные березы и жёлтые листы на них… Эти серые поля…
— Грязь и свинство, — неожиданно пропищал братец Константин, — грязь и свинство эти твои серые поля.
Бабушка так же неприятно засмеялась, и Зубов, поглядывая, коротко просмеялся тоже, словно козёл проблеял.
— Фуй! Поэтишный молотой шеловек, госпотин Алексантр! — Она потянулась и похлопала его по щеке. — Шонушка тепе тоше путет поэтишная. Путет Елисафета… Алексефна. Та. Елисафета Алексефна. А любоф ты путешь имет сколько хотеш, госпотин Алексантр. Власт принесёт тепе любоф, а любоф не принесёт власт. Никокта не меняй фласт на любоф, молотой шеловек, та-та-та.
Он вновь похолодел. Так знала она или не знала? А бабушка вновь, как ни в чем не бывало, обратилась к Зубову:
— Люпоф и тенги сфясаны нерасрыфно, милый мой. Ты понимает, што я не имею ф фиту протаюшихся шеншин. Сейшас ты мне скажеш, што фее шеншины протаются. Это прафта. Но тело в том, што люпоф трепует тенег, а теньги, ф сфою ошерет, трепуют люпфи.
— Деньги много чего требуют… — отвечал Зубов. Бабушке пришла охота философствовать.
— И толко тот, кто спосопен постафит люпоф на слушбу фласти, тот поистине фелик.
Бабушка вновь посмотрела на них с братцем, и он вновь похолодел, потому что решил, будто бабушка знает и про золотой рубль, который он подарил Амалии, и про золотую крону, которую Амалия подарила ему в ответ. Так что деньги действительно сопутствовали любви, это уж были не куклы и не раскрашенные оловянные солдатики, а самые настоящие деньги, столь же настоящие, сколь настоящей была и любовь. Деньги-то ему никогда, с детства, не были нужны, зачем ему деньги, но деньги просто стали знаком любви, которую нельзя купить за деньги — вот чего не понимала бабушка.
— Та… Там, кте нишего не могут теньги, там фсё мошет люпоф, — вдруг после долгого молчания, нарушаемого только стуком колес, произнесла бабушка, противореча только что сказанному ею же самой — ну, её полная воля; бабушка любила эдак-то ставить в тупик слушающих, хотя самые близкие прекрасно знали настоящий образ её мыслей. Она вновь недобро усмехнулась — спутники прекрасно понимали её: бабушка погрузилась в размышления, прерывать которые не следовало сейчас никому.
— Люпоф… Кроф… Фласт… — тихо произнесла бабушка, медленно покачивая головой в ответ на свои мысли. Он не услышал — напрасно. Он не услышал, Зубов промолчал, братец Константин не слушал. — Фласт… Кроф… Любоф… Любоф… Кроф… Мошно рекоментофат Гавриле Тершафину для стихотфорной рифмы столь знашимое сошетание слоф: кроф-люпоф, кроф-люпоф… Хе-хе-хе, — повторила свой старческий смешок.
— Да, Ваше Величество…
— Кроф… Люпоф… Тенги… — словно бы только для самой себя произнесла бабушка. — Тенги… Смерть… Фласт… Фласт! Фласт в России! Стесь, в этой стране! В России…
Засвистала, и ему показалось, что сейчас вслед за свистом опять — и совершенно без толку — ударит хлыст, он привстал; именно в этот миг передние вновь поддали, словно бы вновь и вновь отвечая на звук хлыста; он шлепнулся на сиденье. Вщюк! Теперь, может быть, следовало бояться, чтобы, избави Бог, лошади не понесли, но бабушка сохраняла полнейшее спокойствие, только поглядывала в окна по сторонам, на них не смотрела с братцем. Он изучал её губу, из-под которой выходило тихое посвистывание, губу в старческих складках, которых не могли скрыть никакие cosmetic, вблизи рассматривал дряблые её щеки, покрытые румянами; он знал, что щеки у неё все в жёлтых пятнах, тоже случающихся у стариков, — не так давно она вдруг потребовала его к себе глубокою ночью, уже сидючи с распущенными волосами на постели, и он, приведенный в спальню, увидел эту огромную старуху с огромным же, как винная бочка, животом, теперь не перетянутым поясом и лифом. Из-под рубахи проглядывали её плоские, свисающие до середины живота чудовищных размеров груди, а на щеках проступали те ужасные жёлтые и даже коричневые пятна.
Она прижала его к себе, и он задрожал от отвращения.
— Што такое, госпотин Алексантр? Вы трошите? — она шутливо имитировала грозный тон, но ни гроза, ни шутка не возымели действия. В её тогдашнем обличье не было ни строгости, ни веселья, ни власти, она сама, кажется, дрожала в страхе будущего, и его привели как средство, отвращающее неизбежное. Тщета, тщета… Он не знал панацеи от смерти, а Бог не одобряет тщеты.
— Госпотин Алексантр, ну же, скашите, што вы меня люпите, — проговорила она над его головой, прижатой к теплому, колышущемуся, громко бурчащему брюху. Бабушка требовала от него именно любви. Все это походило, право слово, на какое-то театральное действо, столь любимое бабушкой. Это был какой-то домашний театр, так он понимал, не желая видеть истинного, совершенно тогда не наигранного смятения Екатерины.
— Я люблю вас, — тоже по-русски сказал он ей в живот, не в силах унять дрожь.
Возможно, именно из-за того, что признание было произнесено по-русски, прозвучало оно совершенно неискренне. И также, возможно, что именно с той поры он никогда, всю жизнь, не мог любить женщин в спальне, во всяком случае — в спальне на постели. На постели он решительно не мог любить, слишком остры были воспоминания той ночи девяносто второго года. Он и с Амалией с первого самого раза не стал ложиться на постель — так получилось, что они упали на ковёр, все и произошло на ковре. И с самого первого раза, и всегда потом, по прошествии времени, с Амалией чувствовал он себя самим собою именно потому, что Амалия совершенно естественно любила его на ковре. Его всегда смущали объяснения с женщинами, связанные с необходимостью поверять им извращённые свои вкусы. Сколько хотел, он так и не смог получить любви — столько, сколько хотел. Зная о предстоящей необходимости, он зачастую принужден был отказывать себе в женщинах, потому что не с каждой же в рассуждении вероятной огласки, возможно, было объясниться так искренне и просто, как он объяснялся с Амалией. А тем более — представлялось ему, — тем более невозможно было объясниться с её сестрой.
— Фьюить! Вщюк!
И через мгновение ещё раз:
— Вщюк! Фиии-юю!
Он дрожал, всегда дрожал от сильного чувства, словно от озноба; опустил глаза на край бабушкиного платья. Не услышал криков, не услышал наступившей в единый миг тишины. Бабушкин поезд из тридцати или, быть может, сорока или даже пятидесяти карет встретили довольно дружным «ура!» — не слышал, не видел, продолжая глядеть под ноги, не видел бабушкиного кивка, после которого — каждый преотлично знал — следовало немедленно замолкать; не слышал тишины.
Услужливые руки подхватили его, через миг он уже стоял на земле.
— Пошему ребьёнок не по слутшаю отет? — бабушка как будто только теперь заметила его дрожь и, действительно, словно бы только сейчас обратила внимание на его зелёный Преображенский сюртук. Бабушка самым замечательным образом умела замечать решительно всё и сразу, в чём он много раз имел возможность убедиться. Но сейчас он не мог разбирать бабушкину интригу, потому что обратил внимание только на одно словцо. Ребёнок! Вот это бабушкино словцо он отлично расслышал.
Ребёнок! Только что ребят и женить. Разумеется, бабушке невозможно покамест — так он решил, — невозможно, решил он вдруг, невозможно знать об их сношениях с Амалией. И не этим знанием или незнанием вызвано вдруг принятое ею решение о Луизе, её младшей сестре, но всё же им с Амалией следовало быть более осторожными. Наивно было бы полагать, что, в конце-то концов, не донесут слуги.
Через несколько лет, наученный поистине горьким опытом, он уже станет в твёрдом пребывать соображении: доверять и поверять тайные помыслы свои невозможно никому, и слуги, разумеется, доносят в первый же час. Да что! Доносят в первую же минуту после произошедшего. И слуги, и дворяне, и верные и почтительные друзья доносят и предают в первую же минуту, да. Так оно и есть! В первую же минуту!
— Плащщ! — приказала бабушка, словно бы плащом желала защитить его от предстоящего испытания. — И феликому кнэсю Конштантину плащщ! — указала на братца.
И вновь ощущение театрального действа на миг пролетело сквозь сердце. Боже мой! Он совершенно незащищенным стоял на открытой всем ветрам сцене. И так ему придётся стоять много, много лет. Он вовсе не знал роли, не читать же роль с листа, как это делают по вечерам у бабушки. Боже мой! Боже мой!
Засуетились; прислуга кинулась; смех — ему с братцем не предуготовили плащей в дорогу! Тут же несколько генералов сдернули с себя плащи, а Зубов — он прекрасно успел заметить, — Зубов остался стоять в своём серебристом плаще, и, не подумавши даже двинуться, словно бы выше находился по положению, нежели чем они с братцем; только поправил на себе панагию с бабушкиным портретом. А он, как маленький, проверил, все ли пуговицы застегнуты на мундире — провёл рукой; в детстве пуговицы частенько расстегивались сами собою, прибавляя хлопот воспитателям; в будущем он обязательно правильно, в соответствии с необходимостью, установит количество пуговиц на мундирах — восемь, ну, максимальное количество — двенадцать, не более того.




