Читаем Голубь и Мальчик онлайн бесплатно
Голубь и Мальчик
«Да или нет?» — всего три слова стояло в записке, привязанной к ноге упавшего на балкон почтового голубя, но цепочка событий, потянувшаяся за этим эпизодом, развернулась в обжигающую историю любви, пронесенной через два поколения. «Голубь и Мальчик» — новая встреча русских читателей с творчеством замечательного израильского писателя Меира Шалева, уже знакомого им по романам «В доме своем в пустыне…», «Русский роман», «Эсав».
Проза / Современная проза— И тут вдруг, — перебил пожилой американец в белой рубашке, — надо всем этим адом появился голубь…
Воцарилось молчание. Его неожиданный иврит и этот голубь, внезапно вылетевший у него изо рта, озадачили всех. Даже тех, кто не понял, о чем он.
— Голубь? Какой голубь?!
Американец — рослый и загорелый, какими ухитряются вырасти и загореть только пожилые американцы, с львиной гривой волос на голове, в мокасинах на ногах — ткнул пальцем в сторону монастырской башни. Много воды с тех пор утекло, но кое-какие детали той жуткой ночи памятны ему еще и сегодня, «и забыть это, — провозгласил он, — я уже никогда не смогу». Не только отчаяние и страх и не только победу («одинаково неожиданную, что для нас, что для них», — заметил он), — но и всякие мелочи, из тех, смысл которых проясняется лишь много позднее: например, что время от времени в монастырский колокол — «вон там, в тот самый» — ударяла шальная, а может, и прицельно посланная пуля, и на каждый такой удар металл откликался резким, странным звоном, который долго еще слышался в темноте, так до конца и не замолкая.
— Да, но голубь?..
— Странный такой звук, необычный — вначале резкий и сильный, будто он и сам изумлен, что в него попали, а потом всё тише и тише, словно уже и ранен насмерть, а никак не кончается, не может. И так до следующей пули. Один из наших раненых сказал даже: «Бедняга, привык, что его лупят изнутри, а тут вдруг снаружи».
И улыбнулся про себя, словно только сейчас понял. Обнажились зубы, тоже чересчур белые, какими они бывают только у пожилых американцев.
— Но этот голубь? Откуда вдруг там голубь?
— Homing pigeon. На девяносто девять процентов. Почтовый голубь Пальмаха.[1] Всю ночь они нас обстреливали, а под утро, часа через два или три после восхода солнца, вдруг смотрим — почтарь! Взлетел над нами и ушел в небо.
Его неожиданный иврит выглядел вполне прилично, несмотря на акцент, но английское «homing pigeon» почему-то прозвучало более выразительно и точно, чем «почтовый голубь», пусть даже Пальмаха.
— Почем вы знаете, что это был почтарь?
— С нами был голубятник. Так его называли. Специалист по голубям с небольшой такой голубятней на спине. Наверно, когда он погиб и эта его голубятня разбилась, тот голубь и вырвался на волю.
— Погиб? Каким образом?
— Мало там было возможностей погибнуть? Только выбирай. Хочешь — от пули, хочешь — от осколка, в голову, в живот, в бедренную артерию. Иногда сразу уложит, а иногда и поживешь еще часика два-три после того, как зацепило. — Он глянул на меня желтыми львиными глазами и усмехнулся: — Подумать только — пошли на войну и почтовых голубей с собой прихватили. Совсем как те древние греки…
И вдруг, поверх всего этого кровавого ада, сражавшиеся увидели голубя. Вот он — пробивается сквозь погребальную пелену пыли, поднимается ввысь и уходит в небо. Поверх воплей и хрипа, поверх осколков, шипящих в прохладном воздухе, поверх невидимых пулевых трасс, поверх пулеметного лая, оглушительных взрывов гранат и грохота орудийного выстрела.
Самый обыкновенный на вид. Темно-серый с голубоватым отливом, ножки карминные, а поперек крыльев — как украшение — две темные полоски, словно на талите.[2] Голубь как голубь, похожий на тысячи других. Только сведущее ухо смогло бы уловить силу, с которой ударяли его крылья, вдвое большую, чем у обычных голубей. Только глаза знатока смогли бы различить широкую, выпуклую грудь, и клюв, что по прямой продолжает наклонную линию лба, и характерную светлую припухлость в том месте, где этот клюв переходит в голову. Только любящее сердце смогло бы распознать и вместить всю тоску, что скопилась в тельце маленькой птицы, указала ей путь и влила в нее силы. Но эти глаза уже погасли, эти уши уже не слышат, и даже сердце опустело и умолкло. Только его последнее желание осталось да эта птица с ее жадным стремлением — домой.
Вверх. Над кровью, над гарью, над пальмами. Над ранеными, чьи тела уже разъяты, разверсты, сожжены, недвижны. Над теми, чья плоть еще превозможет, но душа погаснет, и над теми, кто не выживет, а по прошествии лет, со смертью всех помнивших, умрет вторично.
Вверх. Как можно выше. Как можно дальше. Пока грохот стрельбы не превратится в слабое постукивание, пока крики не стихнут вдали, и запах рассеется, и дым растает, и мертвые станут неотличимы друг от друга и сольются в единую бездыханную массу, а живые отделятся от них и пойдут каждый к своей судьбе, недоумевая: чем заслужили? А эти, что полегли, — чем провинились? И, бросив напоследок беглый взгляд по сторонам, — домой! По прямой, как всегда возвращаются почтовые голуби. Домой. Сердце трепещет, но стучит упрямо. В золотистых глазах страх, но зрачки расширены, не упустят вокруг ни одной знакомой приметы. Прозрачная пленка натянулась под веками, защищая от слепящего солнца и пыли. Хвост, закругленный и короткий, украшен еще одной узкой полоской — наследным знаком птичьей знати древнего Дамаска. В маленькой круглой головке — жадная тоска воспоминаний: голубятня, клетка, родное воркование, теплый запах гнезда и насиженных яиц. Рука молодой женщины проходит над кормушкой, знакомое постукивание зерен в ее корзинке, взгляд шарит по небу, ищет и ждет, голос — «гули-гули-гули!» — зовет спуститься.
— Не я один. Мы все ее видели, эту птицу, — сказал пожилой американец. — Да и те, с другой стороны, скорей всего, тоже. Потому что всё, что могло стрелять, вдруг умолкло, и у нас, и у них. Ни одна пуля не вылетела, ни одна граната не взорвалась, и все рты перестали орать, и стало так тихо, что слышно было, как она бьет крыльями по воздуху. И на какой-то миг все глаза и все руки провожали ее в тот путь, которым мы и сами бредили: домой. Вернуться.
Он сильно разволновался — шагал туда-сюда по лужайке, ерошил пятерней густую белую гриву.
— Он ведь весь в этом. Homing pigeon, что говорить. Домой — это всё, что он умеет, и всё, чего он хочет. Вот и этот — взлетел, отказался от круга, о котором пишут обычно в книгах, — мол, почтовые голуби обязательно делают круг, прежде чем находят правильное направление, — и разом помчался по своему пути. Как стрела, которую запустили к цели — на северо-запад, если не ошибаюсь. Да, судя по времени и по солнцу, на северо-запад. Прямиком туда, и ты не поверишь, как он быстро пропал из виду.
За считанные секунды. Задыхаясь от стремительности, замирая от тоски. Был — и нет. Рука, что запустила его, уже упала, но взгляд еще провожал, и колокольная медь еще дрожала, отказываясь умереть. Вот он, колокол: последние звуки еще каплют, стекая в далекое озеро тишины, — и вот он, голубь: его серая голубизна уже тонет, исчезая, в такой же серой голубизне горизонта, и вот — всё, исчез. А там, внизу, глаза людей уже вернулись к прицелам и пальцы — к спусковым крючкам, и стволы гремят снова, и рты опять стонут и распахиваются широко, чтобы крикнуть и в последний раз судорожно втянуть воздух.
Теперь пожилой американец повернулся к своим товарищам по группе, перешел для них на американский английский, снова принялся объяснять, описывать, указывать — «примерно там, за соснами» и «как раз здесь». Рассказывал об иракской бронемашине, которая «крутилась тут, где хотела, со своим пулеметом и пушкой, совсем нас задавила». Широким жестом радушного хозяина показывал — «вон там я лежал, с пулеметом. Вон в том углу крыши. А в этом доме, что напротив, сидел их снайпер, ну, он и всадил в меня пулю».
И тут же, не по возрасту легко, наклонился, закатал штанину и показал два светлых шрама между коленом и лодыжкой:
— Вот, сюда. Маленький — входное отверстие, большой — выходное. Наш сапер стащил меня на спине вниз, вернулся на крышу мне на смену, и его тут же накрыло из миномета. — И опять перейдя на иврит, предназначенный только мне, экскурсоводу: — Здоровенный такой парень был, даже больше меня. Настоящий богатырь, бедняга. Его буквально пополам разорвало, тут же кончился, на месте.
Он говорил и говорил, высвобождая на волю воспоминания, видно теснившиеся в нем все эти годы, — пусть тоже подышат немного и расправят кости, пусть глянут на то место, где когда-то обрели форму, пусть поспорят и сравнят: которое уцелело? которого и вовсе не было? которое стоит хранить и дальше, а которое уже и не стоит?
— А что же с ним? — вернул я его к своему. — С тем голубятником, о котором ты рассказывал? Ты сказал, что он погиб. А ты видел, где это было?
Желтые глаза старого льва снова уставились на меня, большая загорелая рука легла мне на плечо, другая загорелая рука протянулась и указала. Коричневые старческие пятна на тыльной стороне ладони, ухоженные ногти, серебряные морские часы на запястье, отглаженный и отвернутый белый манжет. Рука, которую легко себе представить на прикладе ружья и на голове внука, рука, способная ударить по столу и знающая толк в женских талиях и бедрах.
— Вон там.
От него веяло доброй мягкой силой, и мне вдруг показалось, будто на меня глянули отцовские глаза и это рука отца скользнула с моей головы на плечо, направляя и даруя мне опору и силу.
— Где «там»? Покажи точнее.
Он наклонился ко мне, как всю жизнь наклоняются ко мне все высокие люди.
— Вон там, между краем этой лужайки и теми качелями, где качаются малыши, видишь? Там была тогда небольшая каменная пристройка, метра два на два, не больше, что-то вроде склада для садовых инструментов. Мы с вечера отошли во внутренний двор монастыря, а остатки второй роты укрылись в том вон здании, что по другую сторону проулка, потому что эта иракская бронемашина косила всех, кто осмеливался высунуть нос. Но этот голубятник, черт его знает зачем и каким манером, вылез все-таки наружу и ухитрился пробраться в ту пристройку. Там мы его и нашли, когда всё кончилось.
Я не мог больше там задерживаться — собрал их всех в «Бегемот», как назвала моя жена тот огромный джип-шевроле, который когда-то мне купила, и мы спустились к Немецкому кварталу.[3]
Только теперь я почувствовал, как устал. С этими маленькими группами иной раз больше мороки, чем с полным автобусом туристов. День мы начали в Тель-Авиве, продолжили в Хульде — рассказом об автоколонне, названной в честь этого кибуца во время Войны за независимость, — сделали небольшой перерыв на сэндвичи в Мицпе-Гарэль, взобрались по «Дороге джипов», а потом спустились по «Бирманской тропе»[4] к бывшим боевым позициям вблизи того места, где начинается подъем к Иерусалиму, для очередных объяснений на очередных смотровых площадках.
Отсюда я повез их на военное кладбище, а там уже мы поднялись наконец в Иерусалим, к монастырю Сен-Симон, что в квартале Катамон, и к этой вот неожиданности — что самый старший из шести американцев, которых я в этот раз вожу и просвещаю (некий сенатор, его секретарь, его советник и трое бизнесменов, все, как один, — гости министерства иностранных дел), был когда-то бойцом Пальмаха и участвовал в том сражении, которое я им пытался там описать. И к неожиданности еще большей — тому почтовому голубю, который вдруг вылетел из какой-то теплой завитушки его памяти.
— Ты знал его? — спросил я.
— Кого?
— Того голубятника, о котором только что там рассказывал.
Его лицо заполнило зеркало заднего обзора.
— Не очень. Он был со стороны, не из наших. Его прислали наладить голубиную связь в батальоне. Говорили, что он специалист высшего класса, голубями занимался чуть не с детского сада.
Его глаза впились в меня, как крючки колючего каперса.
— И как его звали, я уже тоже не помню. У меня там много друзей погибло, да и времени немало прошло.
На светофоре против кладбища в Немецком квартале я повернул налево. Узкая улица была запружена людьми и машинами, «Бегемот» еле полз, и я воспользовался этим, чтобы на ходу расстелить перед ними свой коробейный товар: великаны, филистимляне, англичане, немцы[5] — «и обратите внимание, господа, на стихотворные строчки из Библии, выгравированные на притолоках, а вот это, по левую руку, — старая иерусалимская железнодорожная станция, сейчас она бездействует, но ребенком я часто ездил отсюда с матерью в Тель-Авив, причем, вы не поверите, — на поезде с паровозом!».
Поезд медленно постукивал, скрежетал на металлических изгибах ушелья. Помню маленькие ухоженные арабские грядки по ту сторону границы,[6] мыльную пену, колыхавшуюся в сточной воде. Ветер нес хлопья сажи от паровоза, и ты стряхивала их с волос и радовалась: мы едем домой, в Тель-Авив!
Запах хлеба, крутого яйца и помидоров — еды, которую ты всегда брала с собой в дорогу, — снова возникает у меня в носу. Мой лоб заранее собирался морщинами — как и сейчас, когда я об этом пишу, — в ожидании обычной твоей игры: ты ударяла по нему крутым яйцом, говорила «бац!» и смеялась. Я каждый раз вздрагивал от неожиданности, а ты каждый раз смеялась. Шелест бумаги, когда твои пальцы доставали щепотку соли — посыпать еду, и твоя песенка: «Паровоз уж зассвисстел» — так ты пела: «зассвисстел», — «паровоз уж зассвисстел, не поедет, кто не сел…» — и твоя улыбка, которая становилась тем шире, чем больше мы удалялись от Иерусалима. Улыбка радости и счастья: домой. В Тель-Авив.
Нет, они мне верят. А почему бы им, собственно, мне не верить? Экскурсия у меня организована прекрасно, сэндвичи, кофе и сок ждут, заранее приготовленные, именно в то время и в тех местах, где было обещано, придавая такую же реальность и надежность рассказам и объяснениям самого экскурсовода, а сейчас, на террасе Синематеки, материализовались также заказанный стол, обещанный закат и замечательный вид. Вот тут гора Сион, господа, вон там могила Давида, если кого-то интересуют такого рода места и истории, а внизу под нами — бассейн Султана, и на его углу, у перекрестка, — сабиль,[7] напоить усталых и жаждущих.
А вот это, господа, — горы Моава, позолоченные последним светом солнца. «Да-да, вот так вот близко, действительно — рукой подать. Там когда-то стоял Моисей, на горе Нево, и смотрел сюда. И тоже, наверно, думал, что это рукой подать, только с другой стороны».




