Читаем Том 9. Письма 1915-1968 онлайн бесплатно
Том 9. Письма 1915-1968
Серия: К.Паустовский. Собрание сочинений в 9 томах
Константин Георгиевич Паустовский
Проза / Советская классическая прозаСОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ДЕВЯТИ ТОМАХ
МОСКВА
«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» 1986
15 апреля 1915 г. Разъезд 7-й версты
Катя. Завтра мы едем в Демб, за ранеными. Говорят — этот рейс будет в Москву, чему я очень рад, так же как и все наши. Если пойдем в Москву, то будем там числа 22—23-го. Сейчас мы стоим в семи верстах от Люблина, где-то в полях. Вокруг тишина и безлюдье. Все население — начальник разъезда, стрелочник и крестьянская детвора. Ходили сегодня гулять по дорогам, обсаженным березами. Весь день — холодно, ветрено и ясно. Час спустя после вашего отъезда нас перевели в Люблин на обмерку. Вечером я ездил в город, был в Саксонском саду. Снова оркестр играл «Звезду северную». Пил с Романи-ным кофе в той кавярне, где мы ужинали. Город был весь в тумане и огнях.
Вчера я ходил с Таней в еврейский квартал. Жаль, что не было Вас. Улицы узкие, кривые, по горам, вымощены гранитными плитами. Дома все розового, желтого, белого цвета. В домах прорезаны глубокие ниши для дверей, высечены каменные ступени. Из дома в дом перекинуты балконы. На порогах сидят старые еврейки в шелковых шалях, бегают дети, спят кошки. Все залито солнцем, много света и густых нежных красок.
Вчера вечером нас перевели на этот заброшенный разъезд.
Каждый вечер мне так хочется писать Вам, писать много, много. Сейчас я в перевязочной, за окнами какой-то небывалый закат. Такого я еще здесь не видел. Весь запад в каких-то густых красных туманах, и в тумане висит белый, полный месяц. Почему Вы не здесь? В Москве, наверное, шум, пыль, — много встреч и лиц, — а здесь тишина и мы одни.
Романин сейчас в аптеке поет диким голосом. У него сидит Лева. Все по-старому. Мар. Сев. выздоровела. Теперь Романин ия — классные чины, изредка пьем чай в столовой, чем производим на команду потрясающее впечатление. Сейчас пришел major. Таня прислала его за мной — наверное, пить молоко или что-нибудь в этом роде. Надо идти.
Вероятно, больше писать не придется, хотя попробую написать из Галиции. Мы все часто говорим о Вас, где Вы теперь, что делаете. Как-то пусто на поезде.
Я так часто вспоминаю Вас, и мне почему-то становится так больно и вместе с тем так радостно на душе.
Ваш К. Паустовский.
18 апреля 1915 г. Галиция, М.
Написал Вам письмо, Катя, еще из Люблина, откуда мы ночью вышли в Д. Телеграммы послать не успели. Пошлем на обратном пути. Всю дорогу нас заносило песком, поезд шел, словно в тумане. В Р. я ходил с Романи-ным в город. Много интересного, но писать пока что нельзя. По Галиции шли весь день, все в цвету, много воды, много зелени и старинных костелов. Вечером третьего дня пришли в город М., где и стоим сейчас. Город уютный, маленький, все виллы и виллы богатых польских магнатов.
Сегодня утром нас разбудили частые выстрелы около вагонов, оказалось, на поезд шел немецкий аэроплан. Стрельбу открыли лихорадочную. Аэроплан сбросил девять бомб, некоторые разорвались довольно близко. Около получаса продолжался обстрел, быстрая ружейная трескотня, иногда были слышны глухие взрывы — разрывались бомбы. Начальник станции дал телеграмму в Л. о том, что наш поезд обстреляли с аэропланов, если об этом будут шуметь в газетах, не беспокойтесь. Особенно опасного ничего не было. Спустя несколько минут после обстрела мы узнали, что в деревне за городом ранено бомбами пять человек. Лида, Романин, Лева и я захватили перевязочный материал и пошли, вернее, побежали в деревню. Когда пришли — на месте, в избе оказался только один врач-поляк, у которого ничего с собой не было. Весь пол был в лужах крови, кровати, стены — все в крови. Я с Лидой вначале перевязывал девушку-гимназистку, лет 17-ти. Раны смертельные. Разорван живот, грудь, обе ноги перебиты, открытые переломы, много глубоких рваных ран. 7 раз вспрыскивали кофеин. Она умерла несколько минут спустя после перевязки. Красивая, славная девушка. Потом перевязывали мальчика. Он лежал на постели, весь истек кровью. Подушки, простыни, матрац — все было липкое и ярко-ярко-красное. Я разрезал ему сапоги. Кровь лилась мне на руки, на куртку. Обе ноги перебиты, из ран текла каша из мелких раздробленных костей. Все просил пить, метался. Тоже умер скоро п тихо. Третий — студент— тоже смертельный. Его перевязали, думали спасти. Подали грузовой, военный автомобиль — перенесли студента и еще двух девушек, раненных в ноги. Когда я вышел из халупы мыть руки, они все были в кровяной корке. Кровь расползлась по брюкам широкими пятнами, стало страшно. Закружилась голова. Несколько спустя я чувствовал, что еще немного и я сойду с ума и закричу дико и страшно. Странно, несколько мгновений мне казалось, что я уже сошел с ума, что какая-то страшная тяжесть давит мне на мозг и у меня мутится рассудок. Но напряжением воли я заставил себя идти, не упасть. Это скоро прошло. По-чему-то я подумал, что Вы должны быть здесь, что Вы здесь — было такое ощущение, словно Вы стоите где-то вблизи, словно я вижу Ваши глаза.
Везли их медленно и осторожно по улицам города. Появились любопытные, бежала детвора. Привезли на поезд, в перевязочную. Приготовили все к операции. Внесли студента. Хотели переложить его на стол — но началась агония. Впрыскивали камфору. Ничто не помогло. „Умирал он долго, и все время в перевязочной стояла глубокая тишина. Была Мар. Сев., Агриппина Семеновна, Таня и я. Умер он у меня, в перевязочной. У него было удивительно красивое, хорошее лицо. Закрыли его простынями и унесли. На полу осталась лужа крови, которую я не могу отмыть. И сейчас, когда я сижу вечером в перевязочной и пишу Вам, мне жутко войти в операционную, потому что на дорожке большое, темное пятно. Девушек перевязали и отправили в Дембицу на автомобиле.
Работали все наши изумительно — хорошо, спокойно и ласково.
Умерло трое, все из одной и той же интеллигентной семьи. Мать прибежала, когда они уже умерли.
23 мая 1915 г. Ходынка. Лагерь.
Прости, моя нежная. Я так долго молчал. Но не хотелось писать о мелочах, не хотелось писать о том, что со мной, пока не закончится во мне этот глубокий перелом, которым я последнее время жил.
Сейчас я в лагерях на Ходынке. Уже вечер. Цветет сирень. Я один, — брат ушел куда-то, и мне так хочется писать тебе.
Ехали мы с Генрихом безалаберно, но интересно. Начали с того, что сели не на тот поезд. Завезли нас в Коренную пустынь около Курска. Здесь мы четыре часа томились на маленькой станции, бесконечно долго пили чай в буфете, собрали около себя толпу богомольцев, смотревших на нас с благоговением, словно на выходцев с того света. Было холодно, и в полях умирал закат, бледный и кроткий, какой-то чужой закат.
Вернулись в Курск поздней ночью. Ночью же выехали в Брянск. На вокзалах, в вагонах нас изводили расспросами. Бабы охали и жалели. Бледные-то какие, милые. Должно, страстей навидались. Древние старики похлопывали нас по плечу, называли «сынок», благодарили. Было много простой, мужицкой ласки.
В Брянске я заехал к своим часа на два и тотчас же уехал в монастырь Белые берега, верстах в двадцати от города, в леса. Сутки прожил в монастырской гостинице. Была там тишина, лес, бродили монахи, под окнами моей комнаты поблескивала лесная, быстрая речушка, на столе стоял букет полевых цветов, синих и белых. Я так много думал о тебе. Читал Северянина. «Какою нежностью неизъяснимою, какой сердечностью осветозарено и олазо-рено лицо твое…»
Я стал немного иным. Полусознательно, пока я ехал в Москву, в пыльных вагонах, днем и ночью шел во мне какой-то внутренний процесс, который завершился в то утро, когда я приехал в Москву. Лежала Москва вся в туманах, в дождливой мгле. Когда я ехал по Бородинскому мосту, словно марево взглянули на меня московские заставы, потянулся Арбат, Смоленский рынок, Кудрино — и все это было уже моим, родным и близким. И простой, широкой и свободной показалась мне моя любовь, словно я видел те радости и страдания, на которые она обречена. Странно, по-моему, даже загадочно встретились наши жизни. Я увидел тебя, в начале такую недостижимо-далекую, озаренную, и я — бродяга, нищий, поэт с непонятной мне самому душой — полюбил тебя так чисто, так глубоко и больно, что даже если пройдет любовь, пройдет ее опья-ненность, то останется на всю, всю жизнь жгучий след, дающий какую-то горькую сладость. Жизнь сплела вокруг нас причудливый узор войны, скитаний, весенних закатов, дымных рек, городов незнакомых, огнистых, шумных, человеческих страданий, глупости, скуки и гибели. Не правда ли странно, Катя?
Я полюбил жизнь, полюбил ярко и сильно, несмотря на то, что теперь в Москве мне скучно, невыносимо скучно. По целым дням я лежу, читаю, изредка пишу<…>
Прощай. С Генрихом пришлю письмо. Сейчас где-то далеко слышна музыка. Какой-то минорный, кружащийся вальс. И снова волна дум о тебе.
Твой Константин.
29 мая 1915 г. Москва
Мне больно, Катя. Я получил только что твое письмо. Все сложилось как-то странно и дико, и весь вчерашний вечер — как бред. Я приехал с Левой на поезд, я так мучительно ждал тебя. На Брянский вокзал я ушел к поезду незадолго до отхода. Тебя не было. На вокзале я сидел в зале около двери до полночи и все ждал и вздрагивал, когда появлялся кто-нибудь в сером. Давно ушел поезд, опустел вокзал, остался я один и со мною какая-то черненькая собачка, похожая на Тузика, она лежала у меня на коленях. Казалось, что моя тоска, моя глухая тревога передалась этому маленькому теплому зверьку. И было что-то жуткое и значительное в этой тоске человека и беспредметной тоске собаки, — она все время смотрела мне в глаза. Ушел я поздно, шел по Москве пешком, надеялся увидеть тебя на извозчике. Мешала тоска. Как-то сразу решил, что ты осталась в Москве, что завтра тебя увижу, и буйная радость заволновалась у меня на душе. Я пришел и уснул с этой радостью.
Сегодня утром звонил Каликинским, был уверен, что ты там, ответили — тебя нет. Я сразу понял, стало жутко — где же ты, — звонил на Брянский вокзал, — есть ли ночной поезд на Киев, ответили — есть поздней ночью. Я стал спокойнее, думал — ты уехала с ночным. И было так больно — почему я не узнал раньше и не остался до ночного поезда. Теперь, после твоего письма, мне стало ясно — мы разошлись, разошлись на путях, на вокзале не могли разойтись, я сидел около единственного выхода на платформу.
Теперь у меня на душе глухая, дикая тоска. Может быть, я болен после вчерашнего вечера. Я не знаю. Сейчас у меня легкий жар, скоро пройдет. Так быстро меняются настроения. То боль, то покой светлый и радостный. Тогда я думаю, что бог дал мне высшее счастье. Говорю, словно сквозь бред. Мама пугается.
Посылаю стихи — тебе. Завтра напишу. Сейчас мне хочется все думать о тебе.
Я лежу. Все улицы затянуты гарью — горит Китай-го-род, Лубянка, Софийка и еще что-то. Везде — цепи солдат. Грабежи стихают.
Прости. Сейчас мне так хочется глядеть в твое лицо, в глаза. Лечь у тебя на коленях и отдохнуть, уснуть. Москва шумит за окнами, все серо, мутно.
Твой Константин.
29 августа 1915 г. Дер. Гинцевичи, Минск. губ., около Барановичей
Уже больше месяца нет писем. Склад стоит теперь в Минске, но у нас со складом нет никаких сношений. Склад в 300 верстах от нас. Наш точный адрес — Действующая Армия, Штаб 4-й Армии, Врачебно-питательный Пункт № 4 В. С. Г. Уполномоченному Вронскому, для меня. Пишу сейчас в избе. Ревут дети, плачут бабы, боятся, — близко «герман», за окном тысячные обозы беженцев — все костры и костры, — грязь, вонь, дожди, холодный, сырой ветер с окрестных болот. И единственная острая мысль — уйти поскорее. Осталось 25 дней.
Каждый день, каждый час, в избах, в сараях, где мы часто ночуем, в дикие, черные ночи, которые у меня теперь почти все без сна, — бессонница, — в пути по ночам, так как мы всегда передвигаемся ночью, — все время думаю о тебе, Катя. По временам, словно в каком-то забытьи, я слышу шум моря, так ясно, внятно, словно оно шумит здесь, за окном, слышу твой смех, вижу тебя так явственно, словно ты только что была здесь. Порой это достигает силы галлюцинации.
Я много думал о том, стоит ли тебе приезжать сюда, на позиции. Здесь скверно, противно, здесь, наконец, опасно, не потому что могут убить или искалечить, а потому, что так легко погубить свою душу, растоптать ее, загрязнить тем морем злобы и грубости, которые хлещут вокруг.
Нет, счастлив, по-моему, тот, кто не видел, кто не знает, что такое война вблизи. А раз увидишь — уже жутко думать о ней. Я понимаю те сотни «пальчиковых», которых мы возили в поезде, единственный исход для солдат — быть раненым.
Условия жизни — отвратительные. Если они тяжелы Романину и мне, то они невозможны для тебя, невозможны для каждой девушки. Чтобы выдержать здесь, нужно отупеть, закрыть глаза, перестать думать, видеть, чувствовать. Чуткий человек легко сойдет с ума — а процент сумасшедших очень велик. Романин и я изнервничались, издергались, стали почти, как это ни гадко, неврастениками.
Волнуют беженцы, в большинстве озлобленная, косная, небывало дикая масса. Из-за хлеба дерутся до крови друг с другом. Работают все на пункте вооруженными. Иначе, если не хватит пищи или возникнет какое-либо недоразумение, могут убить. Вчера едва не зарезали одного из наших солдат, к счастью, он очень ловко увернулся от ножа. Всюду грабежи, поджоги. Когда тысячи беженцев смешиваются с отступающей армией, во время перехода по дорогам, запруженным на десятки верст, когда каждый стремится унести свою жизнь, единственная защита для каждого — револьвер и нагайка. И их пускают в ход слишком часто. Каждое утро мы находим около своей избы брошенные трупы холерных. Холера растет. Нет ни одной беженской фурманки не зараженной. Все дороги — кладбища. Трупы слегка лишь присыпаются песком. Вонь нестерпимая.
Вот условия, в которых мы живем. И потому, несмотря на мою тоску, я не хочу, чтобы ты была здесь. Не только для тебя, но и для меня — так лучше. А я скоро вырвусь. И день, когда я отсюда уеду, будет самым радостным и озаренным днем за эти два глухих, жутких месяца.
Напиши мне хоть несколько строчек, немного, совсем немного, и я буду так счастлив. Ведь я люблю тебя так ярко, нежно, так исключительно, моя радостная Хати-дже, Пиши. Я буду ждать. Твой Константин.
С утра так тупо и глухо ноет голова; трудно о чем-нибудь думать, хочется лежать и лежать.
4 ноября 1915 г. Смоленск. Вечер
В маленьком кожаном блокноте я стал записывать все свои дни, записывать бессвязно. Может быть, Вам все-таки будет интересно узнать запись сегодняшнего дня, миледи. Вот она — ночь почти без сна. Вся грусть, величие и блеск моей любви. Девочка нежная, светлая, любимая. На душе — глубокое спокойствие. Я верю в наделяющую, богоданную, одухотворяющую силу любви. Все мое лучшее, все мое высшее, чистое — все в ней и для нее. Провожали Хати-дже и Эмма. Встретились две грани моей жизни.





