Читаем Дожди в августе онлайн бесплатно


Дожди в августе

Родина Александра Меситова — Тула. До окончания в 1978 году факультета журналистики Московского государственного университета он работал на шахте, служил в армии. Последние годы живет в Нарьян-Маре, является ответственным секретарем газеты «Няръяна Вындер». Был участником VII Всесоюзного совещания молодых писателей, публиковался в «Литературной России», «Литературной учебе», коллективных сборниках «Мы из МГУ» («Молодая гвардия») и «Поколение» («Художественная литература»).  

Александр Михайлович Меситов

Проза / Рассказ
<p>Александр Меситов</p><p>Дожди в августе</p><empty-line></empty-line><p><image l:href="#i_001.jpg"/></p><empty-line></empty-line><p><image l:href="#i_002.jpg"/></p><empty-line></empty-line><p>Дожди в августе</p>

Тяжелый, плотный ливень сорвался с клубящихся колдовских небес и рухнул на землю. И тотчас закипели, яростно заклокотали лужи. Белые чертенята и стеклянные кузнечики запрыгали по асфальту, в золотом свечении редких лучей заиграли в воздухе алмазные нити. Травы воспрянули навстречу дождю. А тополь с обломанной верхушкой словно присел, опустив поникшие от сырости листья.

Грустно и сладко стоять у низенького подъезда материнского дома, отрешенно смотреть сквозь ливень на пустую улицу шахтерского поселка, на одинокого мальчика в синем костюмчике, ведущего за руль велосипед и совсем не обращающего внимания на погромыхивание небес, на крупный тяжелый ливень… Ему, наверное, мучительно сладко под этим августовским дождем, как мне мучительно сладко вспоминать ливни моего детства, которые уже давным-давно впитала в себя земля.

Зачем я стою у подъезда? О чем я жалею, чего я хочу?

Эхо моего детства… Я явственно слышу твой серебряный звоночек и смотрю вдаль — туда, где раньше находились шахта и террикон, к которому я бегал встречать со смены отца, и в ожидании его подолгу разглядывал огромные колеса, медленно крутящиеся над копром. Где эта шахта? Она уже давно выработалась, и террикон срыт. Где мой отец? От него осталась только фотография, на которой он, молодой и красивый, смеется, сидя за столом со стаканом пива в руке. Где наша счастливая и веселая жизнь без денег, в вечных нехватках, в неумении ловчить и приспосабливаться? Она магнитом тянет меня из моей сегодняшней сытой, обеспеченной и устроенной жизни. Тянет к тем воскресным дням, когда вся наша большая семья усаживалась за праздничный стол, соревнуясь в нехитрых шутках и ожидая румяный пирог с капустой.

Память детства… Она нахлынула на меня, вернувшегося в материнский дом в день своего тридцатилетия, вызванная этим августовским ливнем, пляшущим по маленькому садику с розовыми, чопорными, как старые девы, мальвами и по четко вырисовывающейся при входе в соседний сквер серебристой фигуре шахтера с облупившимся отбойным молотком на плече.

<p>Среди мелькания дней</p>

Это было давно, когда я был еще мальчиком и когда меня привезли к моей тетке в деревню, неподалеку от Тулы. Я впервые жил в деревенском доме, впервые ходил по старому саду меж корявых яблонь с отягченными ветвями и ржавых вишневых деревьев, на стволах у которых тускло поблескивала янтарная смола, клейкая и стеклянная. И старый ободранный пес по кличке Колдун ходил следом за мной, нюхал мои новые сандальки и тыкался холодным носом в мои пятки. Все было необычно и странно, и от этого мне стало грустно и хорошо. Я ходил по саду, вдыхая в себя воздух, пахнувший яблоками, мокрыми листьями и бузиной, и все пытался и никак не мог понять, отчего мне так хорошо и одновременно грустно.

А потом тетя нарвала мне полную чашку красной смородины и поставила ее передо мной. Я сидел на каком-то ящике под вишней, брал из алюминиевой чашки тонкие веточки с нежными хрупкими шариками, опускал их себе в рот и, прижав зубами, тихонько протаскивал стебелек назад так, что все ягоды отрывались и скатывались по языку. Придавливая их языком к нёбу, я ощущал тонкий, приятно-кисловатый вкус.

Я ел смородину, а Колдун сидел напротив и по-собачьи хитро улыбался: мол, давай-давай, наворачивай, будет мало — еще нарвем.

Вечерело. Воздух густел и низко над землей казался зеленоватым. Где-то далеко женский голос звал: «Шу-у-р-ик! До-мо-ой!». И солнце алым колесом скатывалось за крышу и плавило небо.

Все, что было вокруг меня — и этот волшебный свет, и старый сад, и обнимающие меня за плечи вишневые тонкие ветки, — словно растворилось во мне, наполняя какой-то необъяснимой радостью.

Потом жизнь снова покатилась, как колесо, обыденно и быстро. Я учился в школе, в техникуме, работал в шахте, писал рассказы…

И вот через двадцать пять лет после того памятного вечера в тульской деревне я вместе со своим приятелем оказался на Рязанском автовокзале. Последний автобус на Тулу ушел полчаса назад, и немилосердное майское солнце палило наши головы, мешая сосредоточиться и принять решение, что же нам делать: то ли ехать на попутках, то ли до вечера погулять по Рязани, переночевать на вокзале, а рано утром уехать.

— Знаешь, что… — сказал вдруг Виктор. — Я придумал: мы сейчас едем в Солотчу.

Мы торопились, спешили весь день, впрочем, как и во многие другие дни нашей жизни, но в Солотче вся эта суета отступила и покой разлился вокруг…

Шла реставрация монастыря. Сторож сидел у входа, курил и, казалось, поджидал нас.

— Переночевать? — спросил он. — А почему бы нет! Ежели есть охота, положу вас в братской келье.

И он отвел нас в приземистое, вросшее своими каменными корнями в землю здание. В небольшой келье, где стояли две солдатские койки, мы оставили вещи и направились поужинать, расспросив предварительно сторожа, где это можно поблизости сделать.

Кафе «Елочка» оказалось обыкновенной деревенской избой, правда, она была несколько пошире обычных домов и попросторнее. На порожке сидела девушка в белом переднике. Она сидела, прислонившись к стояку крыльца, теребила снятую с головы белую косынку и рассеянно-задумчиво смотрела куда-то вдаль. Девушка думала о чем-то своем, наверное, очень хорошем и чуточку грустном.

— Вы покормите нас? — спросили мы.

— Ой, ребята, — сказала она, даже не взглянув на нас (ей, наверное, не хотелось отрываться от своих мыслей), — там на кухне все есть. Поешьте сами. Все, что найдете — все ваше. Тут она взглянула на нас и хорошо улыбнулась.

Мы прошли в зал, я сел за стол, а Виктор принес из кухни две тарелки с дымящимся картофелем и жареную курицу. Потом он опять исчез и появился через пару минут с темной бутылкой вина.

Виктор разливал в тяжелые стаканы темно-красное вино и что-то говорил о Мещере, о своей любви к этому краю и к воспевшему его в своих произведениях Паустовскому. Потом мы молча пили это хорошее, слегка вяжущее рот вино. Оно было того же цвета, что и закат за окном. И этот густой красный закат, и весь этот тихий, напоенный покоем вечер наполнили меня той удивительной радостью, которую я ощутил в детстве, когда гостил у тети в деревне.

<p>…И долго не гаснет</p>

Памяти отца моего

Мы сидим под землей на глубине восьмидесяти метров, ждем порожняк и курим в рукав. Оранжевая искра отрывается от моей сигареты, опускается на влажную рельсу и, мерцая крохотной звездочкой, долго не гаснет.

— Нельзя в других рудниках, а у нас можно. Кури-кури, практикант, — учит меня Барышев.

— Кури-кури, — передразнивает его десятник Михалыч, протирая белой тряпочкой свои очки и щуря подслеповатые глаза, — вон свои зубы уже прокурил.

Барышев улыбается, выставляя напоказ железные зубы, и моргает. Когда Барышев моргает, все ждут. Ждут хохму. И Барышев выдает:

— Скрылся месяц в облачках, появился хрен в очках!

Все гогочут. Гогочет и Михалыч, блестят его круглые очки и белые зубы. От смеха трясутся все сто пятнадцать кило нашего десятника. Скокунов даже плачет, размазывая рукой по лицу слезы и угольную пыль. Быков икает, давится от смеха и еле-еле выговаривает только одно — «в очках». И снова все хохочут и трясутся. Один Алферов улыбается сдержанно. Он плюет на окурок и тщательно вдавливает его в кусок глины.

Образования у Барышева «всего три класса с коридором», как он сам говорит, но Барышев знаменито ругается стихами, особенно с Быковым. Оба худющие, жилистые; стойку волокут, а сами друг друга рифмованным матом поливают, да притом так гогочут, что на откаточном штреке слышно.

И еще одна знаменитость нашего участка — толстый и рыжий немец Оскар. Говорят, он попал в плен в сорок втором, да так и остался в России. Когда Самойлов, инженер по технике безопасности, спросил его: «Ваши действия на случай пожара?», Оскар ответил: «О, это мы знаем, знаем. Паночку-самодых на плечо — и на-гора». Самодыхами мы все называем самоспасатели.

— Слышь, Саньк? — говорит Барышев, — ты что так задумался? Вот ты в техникуме учишься, значит, все знаешь. А вот болезнь такая есть шахтерская, селикоз называется — отчего она? А?

Я наивно отвечаю:

— От пыли.

— Поцелуй под хвост кобыле, — с удовольствием подхватывает Барышев.

И Скокунов уже снова размазывает пятерней грязь по лицу. А Оскар хлопает себя по ляжкам и кричит: «Вундербар! Здорово!»

Но коротко рычит «ревун», это моторист с откатки дает знать, что порожняк подан, и мы бежим на лаву. И снова медленно ползет комбайн, крутятся шнеки, грызут уголь, и дымящееся черное месиво плывет по рештакам, по ленте и там на откатке кормит ненасытные вагонетки. На откатке тихо. А здесь все крутится, вертится, гудит. Какое-то вечное движение до тех пор, пока не кончается порожняк.

Когда Алферов останавливает комбайн, сразу наступает глухая тишина.

— Ребята! — кричит с запасного штрека Михалыч. — Ребята! Давай сюда!

Мы, нагнувшись, чтобы не задеть низкие козырьки креплений, идем на запасной.

— Давай рельсы оттащим. Ремонтники хреновы отодрали, а носить — бабушка, — плюется Михалыч.

— Да, — соглашается Алферов, — еще раз лаву пройдем — и мешать будут.

— А ты бери ее, бери, а не уговаривай, как бабу. — Барышев надевает рукавицы. — Да только не висни на рельсе-то.

— А будешь виснуть, ногами не дрыгай, — добавляет Быков.

— Раз-два!

Мы хватаем восьмиметровую рельсу и, водрузив ее себе на плечи, семеним к откатке. Я иду в середине, и сразу же сказывается то, что я выше всех: рельса впивается мне в плечо, давит, подгибая ноги и уравнивая со всеми. От последней рельсы я совсем дурею, хотя и подкладываю под нее обе рукавицы. Когда бросаем ее на землю, у меня уже нет сил отскочить. Спасибо — Барышев успел оттолкнуть.

— Эх, ты, повидла, — незло говорит он.

Мы садимся на чистенькие доски, сладко пахнущие опилками и морозом, снимаем каски и вытираем потные грязные лбы.

— Хреново, — говорит Михалыч, — что-то порожняк сегодня… — и не договаривает — лень.

И тогда в разговор вступает Алферов:

— А вот когда я работал в колхозе, возил на лошади молоко… — Все истории Алферова начинаются с этой фразы. — Поехал мужик из нашей деревни на двадцать шестую шахту за горбылем. А было это после войны. Зимой, значит, было. Ага! А он в шинели. Ходит, смотрит все. А ствол открыт был, и клеть наверх поднята. Загляделся, ядрена мышь, — в ствол и загудел. — Алферов высморкался для паузы и радостно добавил: — Вить жив остался мужик-то тот. Шинель его, будто парашют, надулась колоколом, и мужик спокойно того… Вот так вот.

— А что, бывает, — соглашается Скокунов. — Вот у меня отец как? — продолжает он уже о своем. — Отец у меня будь здоров мужик был, и Скокунов сжимает свой рыжий кулак, показывая, какой у него был отец. — Здоровый мужик был. Хряк у нас пудов на пятнадцать в погреб упал. Так батя его вожжами обмотал и выволок. Это еще когда мы в деревне жили. А потом отец на шахты поехал. Да… — вздыхает Скокунов и крошит в руках сухую колмышку угля. — Три года только и проработал. Чувствовал батя, что помереть ему скоро. Мне-то тогда лет двенадцать было, но помню хорошо, как стал за неделю мой Василь Лаврентьевич рассказывать, будто зовет его кто-то. Как спустится в шахту, так будто кто женским голосом и зовет. А через неделю, в тридцать шестом, в августе… Дай-ка, Иван, беломорину. — Скокунов закуривает, и дым медленно и душисто уплывает по запасному штреку. — Встал утром рано. «Побриться, — говорит, — что ли?» Побрился. Рубаху чистую надел. «Проводи», — говорит матери. А она ему: «Да ты что, Василий, удумал? Проводи… Да у меня дел непочатый край». А он свое: «Проводи, — говорит, — все равно ребята спят». У самой раздевалки мать поцеловал — и вниз. А там обычное дело: подваливали лаву, и она пошла гулять. Трех человек накрыло. Да…

Мы сидим и молчим. Я опасливо кошусь на кровлю.

— Не боись, — хлопает меня по плечу Барышев, — эта не загуляет.

…В душевой жесткими капроновыми мочалками мы смываем с себя усталость. Барышев крутит в намыленных ушах пальцами и рассказывает Алферову анекдот про мельника и попову дочку.

— Так-так-так, — время от времени говорит Алферов и трет себя под мышками.

Тонкие струйки воды щекотно пляшут по моей голове, плечам и мутными потоками стекают на ослепительный кафельный пол. За порядок в душевой отвечает уборщица Дуся, здоровенная пятидесятилетняя хохлушка, которую за крутой нрав и атлетические данные зовут Евдокимом Ивановичем. Дуся без всякого смущения заходит в душевую, когда она полна голых мужиков. Она вываливает в специальные ванночки куски мыла и прочищает засорившийся сток.

— Дуся, я дуплюся! — кричит ей сквозь шум душевой Барышев.

— Я те отдуплюся, — рокочет Дуся.

Но Барышев не унимается, улыбаясь железными зубами:

— Коня на скаку остановит и шею ему оторвет!

* * *

Морозным утром мы топчемся на остановке и ждем наш спецавтобус. Все курят. Кто-то рассказывает, сколько вчера было выпито вина, кто-то про вчерашний хоккей. Из-за дома с вывеской «Хозтовары» появляется Оскар.

— Wie geht es Ihnen?[1] — кричу я заученную еще со школы фразу.

— Danke, gut![2] — говорит, приближаясь, Оскар и жмет каждому по очереди руку. — Как здороф отец? — спрашивает он меня.

— На рыбалку поехал отец, — говорю я.

— Ага, — вмешивается Алферов, — окуни щас на мормышку — у-у, — он жмурится и с наслаждением продолжает: — жирные, круглые, как лапти.

Алферов страстный рыболов и каждую субботу зимой и летом с удочками и старой хозяйственной сумкой отправляется на Иван-озеро.

Автобус берем на «ура», потому что мест всем не хватает. И когда он уже трогается, на ходу вскакивает Быков. Я сижу рядом с Барышевым, и он кричит:

— Иван, ты что опять у стенки? Не примерзнешь к стенке-то?

Автобус смеется и курит, курит до того, что у меня аж першит в горле. Ехать минут тридцать. Барышев делает вид, будто хочет лечь мне на плечо, и нарочно вскрикивает:

— Ой!

— Петро, ты что?

— Что? Что ты, Петь? — спрашивают его.

— Испугался, — говорит Барышев и моргает.

— Чего испугался? — спрашиваю его.

— Думал, собака, — смеется Барышев и показывает на мои длинные волосы. И все опять хохочут. Я тоже улыбаюсь.

Мне нравится, что ехать долго. Сразу же за городом начинается березовая роща, и мы мчимся навстречу холодному розовому солнцу. Высокие тугие березы мелькают по обе стороны, и от этого мелькания все как-то сразу притихают. Только картежники, веселые ребята с проходки, ожесточенно режутся в «козла».

После наряда мы натягиваем робы, получаем в ламповой аккумуляторки и самоспасатели и идем к стволу. Когда заходим в клеть, разговоры прекращаются, и только молчаливо зажигаются на касках лампы. Клеть мягко вздрагивает и бесшумно скользит в глубину бетонного колодца, по стенкам которого стекают струйки грунтовых вод. Где-то этими слезами плачет водосборник.

— Цоб-цобе, — говорит Барышев, — приехали!

Похожие книги