Читаем Достоевский – наш современник онлайн бесплатно
Достоевский – наш современник
Достоевский - наш современник. - «Вторая навигация», I. Харьков, 1997. Опубликовано в: Витторио Страда, Россия как судьба - Москва: Три квадрата, 2013, С. 79-86.
Культурология / История / Образование и наукаAnnotation
Достоевский - наш современник. - «Вторая навигация», I. Харьков, 1997.
Опубликовано в: Витторио Страда, Россия как судьба - Москва: Три квадрата, 2013, С. 79-86.
В 1886 ГОДУ во Франции вышла получившая заслуженную известность книга Эжена-Мелькиора де Вогюэ, дипломата и талантливого, обладавшего тонким литературным вкусом критика, открывшего своей стране и всему миру русский роман (книга так и называлась:
Это суждение, высказанное сто лет назад западноевропейским критиком, которого покорила художественная мощь Достоевского, но который не был способен осмыслить его именно потому, что был привязан исключительно к классической западноевропейской мысли, может стать отправной точкой к размышлению о Достоевском как нашем современнике, естественно, понимая под «современником» не того, кто живет в одном с нами времени, как жили этот русский писатель и французский критик, а того, кто сопровождает нас в нашем космико-историческом времени, помогая нам ориентироваться в нем. Обращаясь к знаменитым прочтениям Достоевского, который в нашем столетии на родине Вогюэ сделали Жид и Камю, мы видим, что он сделался «современником» всего несколько десятилетий спустя после своей смерти и в стране ясного и четкого разума, но разума, уже утратившего картезианскую непреложность и приобретшего новое измерение, которое можно назвать паскалевским, близким по духу автора «Преступления и наказания».
Взгляд Вогюэ, при всей его исторической обусловленности и ограниченности, именно в силу своего недоуменного восхищения, позволяет нам понять процесс радикального исторического изменения, приведший к тому, что Достоевский стал нашим «современником». Причем процесс этот охватил не только Запад, но и Россию, где Достоевский стал адекватно восприниматься через два десятилетия после смерти, начиная со знаменитой книги, которую Дмитрий Мережковский посвятил ему и Толстому в конце прошлого века.
Если оставить в стороне смелое сравнение Достоевского со скифом, ворвавшимся в упорядоченный и спокойный (или воображавший себя таким) мир европейской культуры девятнадцатого столетия, не вызывает никаких сомнений, что автору Карамазовых было суждено перевернуть «все наши интеллектуальные привычки». Верно и то, что Достоевский – «явление иного мира», «монстр», если под этим понимать все, что выхолит за рамки искусственной, если не насильственной, нормы. Как не менее верно и то, что этот писатель подобен путешественнику, объездившему весь свет ночью. Но, пожалуй, именно здесь корень его универсальности, если вспомнить, что на весь европейский мир опускалась долгая ночь, которую Достоевский в своих воображенных странствиях всего лишь предвосхитил, подобно своему современнику Ницше, поразив или возмутив тех, кто не замечал заката, воображая, что можно жить в свете вечного полудня. Достоевскому, впрочем, этот свет был знаком, и его взгляд питался чистым источником великого дня европейской культуры, и только поэтому он мог успешно совершить и великолепно описать ночное странствие своего трезвого и химерического предвосхищающего воображения.
Ночное видение Достоевского противостоит дневному зрению его современников, все больше напоминавшему слепоту, утрату способности различать новые фигуры, наводнявшие вечерние сумерки. В этом Достоевскому были противоположны не только и не столько классические гуманисты типа Эжена-Мелькиора Вогюэ, а куда сильнее и значительнее заявившие о себе в России, причем громче, чем на Западе, «новые люди», носители рационализма и нацеленного на будущее революционного гуманизма, в глазах которых такой ночной визионер, как Достоевский, представал реакционером, неспособным различить за опускавшейся на буржуазную цивилизацию тьмой сверкающего сияния наступающей зари новой цивилизации.
Если ночной странник Достоевского своим зрением и умом улавливал отсветы угасающего дня, то от него не ускользали и проблески возможного дня человечества, который, однако, во всем отличался от созданного в фантазиях и проектах атеистическим рационализмом и гуманизмом революционеров – «новых людей», как отличался от уже уходящего дня, столь милого сердцу либерально-христианского гуманизма. Мир, который видел Достоевский, населяли два типа гуманистов: один принадлежал традиции, уже угасшей, другой – революции, которая как профетически предвидел Достоевский, должна была увековечить ночь, превратив ее в кромешную тьму. И гуманизм поздней традиции, и гуманизм новой революции были порождением искаженного христианства: первый – буржуазного секуляризованного христианства, второй – обезвоженного христианства под сенью Антихриста, присвоившего христианские ценности и превратившего их в орудие своего антихристианского господства. Этим двум видам лжегуманизма Достоевский противопоставлял свой собственный гуманизм, который в своей идеологизированной и политизированной форме по всем статьям соответствовал национальной Утопии, укорененной в русской почве и эксклюзивном христианстве православного толка, Утопии консервативно-революционной, пользуясь понятием «консервативной революции», сложившимся позднее в немецкой культуре и нашедшим своего предшественника именно в Достоевском.
Крутой поворот, происшедший в гуманизме под воздействием Достоевского, ставшего преградой на пути его перерождения в революционный гуманизм, можно выразить, заменив формулу «Я человек и ничто человеческое мне не чуждо» формулой «Я человек и ничто человеческое, нечеловеческое и сверхчеловеческое мне не чуждо». То есть параллельным переходом от рассудочного разума к разуму, содержащему в себе также и не-разум и становящемуся сверхразумом, находящимся вне рамок классического рационализма, как и альтернативного иррационализма.
Достоевский был первым, кто понял, во всем значении этого факта, что Просвещение сходит на нет, перерождаясь в нигилизм, и хотя в этом открытии его опередил немецкий романтизм, он превосходил романтиков по трезвости взгляда, трезвости, парадоксальным образом усиленной в нем, сыне «века сомнений и неверия», как он сам себя называл, критической остротой просветительной культуры, направленной против самого Просвещения. Его христианство, как эсхатологическая утопия, не заволакивает ему взгляда, а, наоборот, позволяет глубже вглядываться в ночную тьму.
Если мы разложили здесь на теоретические и культурные определения смысл того переворота в «наших интеллектуальных привычках», которой так поразил в конце прошлого века Вогюэ, то для Достоевского и в Достоевском весь этот комплекс стимулов и мотивов действовал не отвлеченно, хотя, как мы знаем, он был не только гениальным художником, органически сочетавшим литературное творчество с постоянными теоретическими, политическими, социальными, религиозными размышлениями. Величие Достоевского, то, что заставляло видеть в нем «монстра», или «явление иного мира», уникальное «по самобытности и яркости», заключается в том, что весь комплекс его идей становится мощным импульсом и орудием поэтического вымысла и порождает новый тип романа, названного Михаилом Бахтиным «полифоническим»: в таком романе диалектическому видению, приводящему к утешительному синтезу противоположностей в последовательности поступательных моментов, противостоит и заменяет его диалогическое сознание, открытое никогда не прекращающемуся сопоставлению и динамическому сосуществованию «голосов» или «точек зрения и оценки», причем внутри этого сопоставления позиция автора не сводится на нет, поскольку ее принципиальная диалогичность обеспечивает романную диалогичность, не навязывает себя авторитарно героям, стоящим на других позициях и отражающим позиции, наличествующие и действующие в диалоге мира. Авторское сознание есть своего рода гиперсознание, в горизонте которого находится осознание и самосознание героев, воспринимающее пульсации индивидуального и коллективного бессознательного.
В отрывке из главы, посвященной Достоевскому, Вогюэ вспоминает разговор с автором «Преступления и наказания» о Париже, когда тот выражается так, как Иона говорил бы о Ниневии, «с горячностью библейского негодования». Вот слова, высказанные Достоевским изумленному французскому дипломату: «Однажды ночью появится в Английском кафе пророк и начертает на его стенах три огненных слова; здесь будет подан знак о конце света, и Париж разрушится в крови и пожаре, со всем, что составляет его гордость, со своими театрами и своим Английским кафе…» Вогюэ иронически замечает: «В воображении предсказателя это заведение представлялось пупом содомским, вертепом с адскими прельстительными оргиями, которые нужно было подвергнуть проклятию, и дело с концом. Он долго и красноречиво пророчествовал на эту тему».
Сегодня мы могли поиронизировать покрепче, чем французский дипломат: Английское кафе и Париж, символы «старого света», стоят, как стояли, а «три огненных слова» появились не на стенах Запада, а на стенах России, которая в этом столетии «разрушилась в крови и пожаре». Как, с позиции Достоевского, объяснить тот факт, что апокалиптическая катастрофа, пусть и не совсем миновавшая «старый свет», обрушилась на русский православный мир, символически составляющий спасительную альтернативу западному разложению? Достаточно ли думать о тлетворном влиянии Запада, который, начиная с петровских времен, заразил непорочный мир Святой Руси? Как тогда объяснить, почему этот мир – христианская антитеза западного антихристианского мира не сумел спасти себя, а не то чтобы осуществить свою миссию универсального спасения? Конечно, при провиденциальном взгляде на историю можно было бы сказать, что Россия, сосредоточив в своем теле принесенную с Запада заразу, из святой превратилась в безбожную и защитила последний, принеся себя в жертву. Но даже если и слепо принять на веру такое «объяснение», так ли уж безусловно спасен «старый свет»? Разве не страдает он новым недугом вселенского масштаба, после того как Россия прошла испытания кровью и огнем? И можно ли вообще говорить о спасении в истории и о ком-то или о чем-то, что в ней может спасти?
Достоевский, наш современник, помогает нам, живущим в «достоевском» и «постдостоевском» мире, ответить на эти вопросы. На вопрос о причинах краха Святой Руси непревзойденный по ясности ответ дает Достоевский-художник. Парадоксально, что «три огненных слова», предвещавших гибель, пророчески начертал сам Достоевский. Но только начертаны они были не на стене Английского кафе, а на стенах Кремля и Зимнего дворца. Это страшные и несмываемые слова «Бесов» – романа, предвосхитившего историю нашего столетия, в особенности русскую. Читая «Бесов», невозможно усомниться в том, что Святая Русь была обречена и поражена недугом худшим, чем Запад, который, разумеется, обманывался насчет своего будто бы совершенного здоровья, поддерживаемый стойким и жизнерадостным гуманизмом: когда его организм выслушивали такие диагносты, как Достоевский и Ницше, они знали, что и Запад болен. Хотя и не так неизлечимо, как Россия, вопреки тому, что говорил и писал Достоевский, – не романист, а пророк и утопист.
Мы не будем анализировать возможные ответы на другие поставленные здесь вопросы, в сущности являющиеся следствиями основного вопроса, на котором мы только что останавливались. Важно понять, что Достоевский в своих полифонических романах описывает картину явлений современного ему и нам мира, что позволяет нам находить адекватные ответы и идти дальше самого Достоевского, за рамки его спасительной идеологии и, если угодно, в разных направлениях от своей идеологии. Задача в том, чтобы обрести новую форму гиперсознания, которое включало бы и Достоевского и его мир, каков он стал после Достоевского. И еще не сказано, что эта задача разрешима, и, более того, вряд ли она кому по плечу в наши дни – время духовного и нравственного оскудения. Но потребность эта остается как продолжение «Достоевской» диалогичности, которая не может фиксироваться в какой-либо неподвижной точке монологического характера, даже точке христианской утопии Достоевского.




