Читаем Дары войны онлайн бесплатно
Timeo Danaos et dona ferentes
Едва проснувшись утром и придя в себя ото сна, она ощутила странную радость, хотя сразу не смогла припомнить от чего. Несколько минут она полежала, не шевелясь, наслаждаясь незнакомым чувством, благодарная за принесённое им непонятно откуда обволакивающее тепло. Оно защищало от противного храпа мужа, от мыслей о готовке завтрака, о том, что надо будет, наконец, вылезти из кровати и ступить на холодный линолеум. Но пора будить Кивина: он вечно просыпал в эти дни, долго одевался и завтракал, так что она диву давалась, как это ему удается не опоздать в школу. Ей совсем не хотелось укладывать сына пораньше: не хватало духу оторвать его от телика, и просто нравилось быть с ним, нравилось, что он весь вечер здесь рядом дурашливо ржет над ее остротами, не понимая их, которые ей самой-то не всегда понятны, и которые она не может растолковать сыну. «Мама, ты совсем ничего не знаешь», — хнычет он, но она не обижается: ей ведь ясно, что всего знать нельзя, и приятно, что мальчик ведет себя, как мужчина, с самоуверенным превосходством, пусть еще безвредным и беспомощным, в невежестве неизмеримо большем, чем ее собственное; впрочем, она скорее бы умерла, чем позволила ему заметить восхищение и потачку.
Она вечно ворчала на Кивина, даже когда ей хотелось, чтобы он оставался рядом, обрывала его бесконечные вопросы, отчитывала и дразнила. Ее это не мучило: она понимала, что они не могут ранить друг друга. Он — ребенок, не стал еще настоящим мужчиной, не может причинить настоящей боли, как и она не может по-настоящему помыкать им, и все его насмешки, издевки, непременное недовольство школьника ее столом и ее умом, казалось, отводили от нее, как заклинание, другие, более жестокие обиды. Как будто она сказала себе: если мой мальчик не имеет зла на сердце, когда кричит на меня, то, быть может, и мой мужчина… И, быть может, в моих синяках и сединах ничуть не больше серьезного оскорбления, чем в обидном детском хныканье. В ребенке она видела возможность принять мужчину, принять, окончательно не теряя достоинства, свою участь.
Она любила мальчика с такой безудержной щедростью, что брызги этой любви падали и на ненавистного мужчину: прощая ребенку грязные куртки и рубашки, остатки завтрака на галстуке, она прощала мужчине поздние возвращения по пятницам, блевотину на лестнице и на полу спальни. Ей не приходило в голову, что такое безразличное прощение может оттолкнуть взрослого человека сильнее, чем откровенная ненависть. Она никогда не думала о чувствах мужчины — она думала о своих, и любовь к ребенку искупала горечь и чуть скрашивала вид террас и пустырей разбросанного города. Ее упрямая односторонность удивляла соседей: да, женщина с уксусом, — судачили они, — слова лишнего не скажет, но только посмотрите, какая мать, этого у нее не отнимешь. И она, торопясь в очередь на почту или к мяснику и затягивая на ходу платок на разболевшихся ушах, на мгновенье застывала с гордостью и втайне улыбалась жесткой усмешкой, потому что сама выбрала и утвердила свою роль, свое место и свое общественное достоинство.
Начав будить Кивина, она тут же вспомнила о причине утренней радости, и смутное сознание чего-то приятного, предшествовавшее пробуждению, теперь прояснилось.
— Ну, мама, — занудил он, едва открыв глаза, — сколько мне сегодня лет?
— Семь, конечно, — ответила она, укоризненно рассматривая сына и притворяясь, будто не понимает подлинного смысла вопроса, — ну-ка вставай, малыш, ты вечно опаздываешь!
— А сколько мне будет завтра, мама? — спросил он, наблюдая за ней, как ястреб, ожидающий этой затянувшейся, но неизбежной капитуляции.
— Ну-ка, пошевеливайся, бока пролежишь! — выговаривала она сердито и нетерпеливо, срывая с него одеяла и наблюдая, как он ежится на холоде, маленький и костлявый, в полосатой пижамке.
— Ну, скажи, мама! — просил он.
— Что значит «скажи», — не будь привередой, двигайся, шевелись, если не поспеешь — останешься без завтрака.
— Ну, вспомни, мама, сколько мне будет завтра?
— Не знаю, что ты мелешь, — говорила она, стаскивая с него пижамку; ей не хотелось кончать игру, где она чувствовала себя хозяйкой положения.
— Знаешь, знаешь! — завизжал он, начиная нервничать. — Ты знаешь, какой завтра день!
— Ах, боже мой, — воскликнула она, рассудив, что нужный момент наступил. — А ведь я совсем забыла. Завтра тебе восемь. Вот так номер!
И она смотрела, как он улыбается во весь рот и вертится, уже слишком взрослый для ее объятий, неуклюже, угловато ласковый. В эти дни она старалась не пестовать его и раздраженно отталкивала, когда он льнул к ее креслу, уклоняясь, если он налетал на нее в коридоре или на кухне, вырывала у него подол юбки или халата, если он цеплялся за них, пытаясь привлечь внимание, и с сожалением вспоминала иногда о том давнем, пухленьком, круглом и послушном грудняшке. В то же время она гордилась его нескладной фигуркой и чувствовала себя счастливее теперь, когда они вздорили (тем крепче любили), чем раньше, когда откликалась на бессмысленную улыбку обожающего младенца.
— Что ты подаришь мне на день рождения? — спросил он, барахтаясь в пижамных шароварах.
Она приостановилась у двери, обернулась и ответила:
— Что это взбрело тебе в голову, я ничего не собираюсь дарить! Только хорошие дети получают подарки.
— Я уже хороший! — закричал он. — Я был хорошим всю неделю.
— По мне, так этого не видать, — ответила она, понимая, что слишком скорое согласие разрушит эту опасную прелесть сомневающегося ожидания.
— Ну, скажи, — захныкал мальчик, и она почувствовала по его голосу, что он почти уверен в желанном подарке, почти, но не совсем, и что сейчас он во власти точно отмеренной доли неопределенности, мучительного ожидания, которого ему хватит на весь день и всю ночь, до самого праздника.
— Я тебе еще раз говорю, — ответила она, взявшись за дверь и смерив его строгим взглядом, — я тебе еще раз говорю — у меня нет никакого подарка. — И тогда, как добрая фея, она позволила себе и ему этот чудный миг радости.
— У меня нет никакого подарка, пока… — сказала она многозначительно, как бы по секрету и с чуть ощутимой угрозой.
— Ты пойдешь за ним сегодня! — завизжал он, не в состоянии сдержаться и следовать правилам; и, будто рассерженная его взрывом, она вышла из комнаты, спустилась по узким ступенькам на кухню, покрикивая с излишней строгостью: «Шевелись! Укладывайся! В школу опоздаешь, ты вечно опаздываешь!»
Она стояла над ним, пока он ел кашу, наблюдая, как ложки исчезают одна за другой, наградила его горьким вздохом, когда он обронил кашу на клеенку и виновато утер ее рукавом, но простила ему строго, не позволяя отдаться подозрительной нежности.
Мальчик вышел через заднее крыльцо, и мать, стоя в дверях, следила, как он переходит двор, идет по узкой дорожке между рядами сдвинутых спинами коттеджей, а потом — по старой мощёнке, реликвии другого века. Когда он поравнялся с дверью Стеффенсонов, она крикнула вслед: «Завтра в восемь!», улыбнулась, помахала, и он улыбнулся в ответ, расплылся во всё лицо взволнованной и радостной усмешкой. Серые гольфы аккуратно подтянуты, а короткий ежик, упрямо не поддающийся утренним атакам ее щетки, победно торчал на макушке: странным образом он напоминал ей птенца, хотя она никак не могла бы объяснить, почему — беззащитного, неуклюжего, упрямого и трогательного. Из задней двери вынырнул Билл Стеффенсон, и вот они зашагали по дорожке вместе, забыв о ней, оставив ее позади, пиная камешки и урны стоптанными начищенными до блеска ботинками.
Она вернулась в дом, вскипятила чайник, понесла его в спальню к мужу и тяжело поставила на край туалетного столика. Губы ее были сжаты, будто она боялась расслабить их, и на лице застыло то единственное выражение, которым она скрывала два главных чувства своей жизни: отвращение и любовь. Страсти эти были так несовместимы, что переход не давался ей: ей не хватало гибкости, и она так привыкла к серой, безрадостной земле между ними, что даже находила в этом какую-то справедливость.
— Сегодня я уеду в город, — сказала она, когда мужчина повернулся в постели и взглянул на нее, шумно вздохнул и продолжал глядеть.
— Я куплю подарок ко дню рождения нашему Кивину, — сказала она холодным, безразличным тоном, словно отдавая долг.
— Как с моим обедом? — спросил он.
— Я успею вернуться, — ответила она. — А если нет, сам что-нибудь придумаешь. Не помрешь.
Муж что-то проворчал и закашлял. Она вышла. И только спустившись вниз стала медленно погружаться в подлинную радость этого дня, постепенно отдаваясь ей, этому долгожданному дню, которого теперь у нее никому не отнять. Она налила себе чашку чаю, но прежде, чем присесть, достала из-под часов на буфете пластиковый кошелек со змейкой, открыла его и вынула деньги. Теперь она держала в руках все тридцать шиллингов: три бумажки по десять, а ей нужно было двадцать девять шиллингов одиннадцать пенсов, и еще один пенс на чай. Тридцать шиллингов, сэкономленные, никому не ведомые — она имела право их потратить. Иногда она решала купить на них что-нибудь полезное, но знала, что не сделает этого: она купит то, что хочется сыну — чудовищную, неоправданную роскошь, бессмысленный подарок. Она не думала, что радость сделать что-нибудь для Кивина была эгоистична, и все же испытывала неясную вину. Ей хотелось проделать все тайком, словно скареде, и если бы кто-нибудь постучал в дверь и прервал ее созерцание, она бы стала яростно отрицать, что страстно ждала этого часа.
Надев пальто, повязав платок и выйдя на улицу, она старалась выглядеть так, чтобы соседи не подумали, будто она идет с какой-то особенной целью: она спокойно кивала, остановилась взглянуть на новорожденного миссис Филлипс (как его вырядили, крошку, весь в ленточках и оборочках, просто страх берет, когда такой маленький и чистенький лежит, будто торт из мороженого — своё же дитя, не игрушка); она даже зашла в лавку и купила четвертушку чая, тем маскируя свой выход — так ей не хотелось, чтобы кто-нибудь знал, что она направилась в город в такое необычное время — в среду утром. И когда она шла вниз по крутой улочке с заброшенной трамвайной колеей до следующей остановки автобуса, откуда билет стоил дешевле, то сама не могла бы объяснить, прошла ли лишнее, чтобы сэкономить два пенса или чтобы понадежнее скрыть до последнего мига свою цель то ли от соседей, то ли от себя самой.
Теперь она вообще редко бывала в городе, но как часто спускалась с подружками в былые дни по этой дорожке к трамваю, и ничего больше на уме: только бы поглазеть на витрины, посмеяться да выпить чашечку чая; тогда у нее тоже не было лишнего гроша, а всё надеялась, так трогательно верила, что если бы ей каким-то чудом купить пару нейлоновых чулок или ту чудную блузочку с голубым кружевом, или новую помаду, то придет к ней избавление, представ деньгами, замужеством, романтичным знакомством, и заезжий принц выберет ее в толпе, очарованный этой обольстительной блузкой, и увезет ее в иной дивный мир. Она и сейчас ясно помнила, как они тогда надеялись: даже Бетти Джонс — и та лелеяла такие розовые мечты, так жадно глядела на платья, куда теснее ее форм и дороже ее шиллингов, и была убеждена почему-то, что если б удача или случай вдруг одарили ее такой обновкой, весь ее жир растаял бы, и мир бы ахнул при виде такой стройной девчушки. Время наказало Бетти Джонс: теперь она шаркала в башмаках, трещавших и лопавшихся под ее весом. Время наказало их всех.
А заезжий принц, которого нужда и желание однажды так преобразили в ее глазах, валялся сейчас в постели, заросший, противный, больной или придуривающийся, и злой: с презрением и жалостью вспоминала она девчонку, когда-то обнаружившую в нем столько иных качеств. Какие они были дурочки: смеялись, хихикали, тыкали пальчиками и шептались, и тратили свои скудные получки, чтобы достойно нарядиться для такой жертвы.
Встречая теперь девчонок в этом возрасте, всё так же тычущих пальчиками и хихикающих всё с тем же роковым незнанием, она стискивала зубы от горечи, а застывшие линии лица твердели, чтобы не поддаться и вытерпеть, и скрыть это. Иногда ей до смерти хотелось предупредить их, наклониться и похлопать по плечам, увидеть, как их ошеломленные пустые мордашки, увенчанные липкими копнами не в меру умащенных волос, повернутся к ней с испугом и недоверием. «Чем это вы, миленькие, забавляетесь? — спросила бы она. — Что, по-вашему, ждет вас? Чего вы просите и куда придете?» Но они бы непонимающе моргали, как коровы у бойни, эти жертвенные девственницы, не изведавшие еще запаха крови. «Я бы вам кое-что порассказала, — хотелось обратиться ей, — я бы порассказала вам такое, что вы живо бы стерли глупенькую зелень с мордашек», — но она не говорила ничего и не могла сказать, что при виде наивной молодости зависть или добросердечная жалость охватывают ее и не дают покоя.
От безраздельной, открытой, испепеляющей ненависти ее удерживало только сознание собственного спасения. Потому что жизнь ее, вопреки всякой вероятности, была спасена: ее жизнь, которая после самой свадьбы с белой фатой и розами завязла глубоко и почти мгновенно в трясине безденежья, пива и мясной лавки, была искуплена ребенком, которому она могла улыбнуться с чувством высшей мудрости, высшего познания, как тому, кто может понять ее невзгоды и ее утешение. Никогда не достичь этим глупым девчонкам такого примирения: им никогда не узнать, какая эта радость найти в предмете, сначала таком мучительном, кровящем и безобразном, принятом как приговор, отрезающий дорогу к последнему бегству — вдруг найти в нем любовь, близость и человеческое тепло. Когда она думала об этом — часто, хотя порой неосознанно, потому что ей почти не о чем было больше думать, она казалась себе редкой избранницей, которой дано было на краткий миг узреть суть жестокого и таинственного процесса продления рода человеческого; и она могла внушить себе ощущение почти зримого понимания. Больше у нее не оставалось ничего: огражденная гордостью от панибратских, каждодневных и унижающих попыток сочувствия, она это знала и этим жила — своим материнским назначением, своей радостью, своей грустью.




