Читаем Чистое течение онлайн бесплатно
На другой день после приезда в Варшаву Абель вышел на улицу, и, хотя война окончилась уже несколько месяцев назад, на нем по-прежнему был мундир подпоручика, по которому каждый мог легко догадаться, что он бывший пленный. Абель был высокий, сухощавый, круглоголовый, черноглазый мужчина с угрюмо-печальным выражением лица. Своей печалью лицо его невольно привлекало внимание.
Новый Свят встретил его такими же руинами, какие он видел еще вчера. Абель приехал из Лодзи. Каждый знает, что от Лодзи до Варшавы рукой подать. А сейчас связь между обоими городами лучше, чем когда-либо. Тысячи людей с тысячами дел ездят ежедневно туда и обратно, движение регулярное и очень оживленное. Можно было бы предположить, что житель Лодзи, даже не выезжая из своего города, по одним рассказам может представить себе, как выглядит разрушенная Варшава. Нет. Таких разрушений представить себе невозможно.
Лишь только поезд приблизился к Варшаве и показались первые остовы сожженных домов, Абель онемел. Его охватил ужас. То, что он увидел, нельзя было выразить словами. После уцелевшей Лодзи в этом зрелище было что-то, что не укладывалось в сознании. Он несколько раз повторял себе: «За тем углом все это кончится». Но это не кончалось ни за тем углом, ни за следующим — руинам вообще не было конца. Казалось, что в этих развалинах — домах, улицах, кварталах — таится какой-то космический гнев, — гнев бога, взывающего с горных высот. От пустых комнат, от набухшей в них земли, от оконных проемов веяло ужасом и смертью, мрачной тоской трупов.
Вчера Абель несколько часов глядел на то, что осталось от города. В его памяти ожили руины, которые он видел еще в детстве, в годы первой мировой войны.
В вымерших, обгоревших домах он находил давно знакомые черты истории. Неожиданностью, невероятной неожиданностью явилось тут само количество — на этот раз сожжены были почти всё дома.
На Новом Святе дома эти пусть сожженные, но все же сохранились. Некоторые из них были изнутри красными, словно облупившиеся горшки. Там, где не хватало одного или двух-трех домов, их можно было все же представить. Местный житель, вернувшись сюда и вглядевшись внимательно, мог, не задумываясь, сказать: «Вот здесь…»
Но когда Абель, миновав площадь Красинских, приблизился к Варшавскому гетто, он, уже несколько привыкший к виду других кварталов этого «самого разрушенного в мире» города, оглядевшись, не поверил своим глазам. Не было домов, ни более обгоревших, ни менее обгоревших, ни более разрушенных, ни менее разрушенных, — вообще ничего не было. Ни стен, ни труб, обычно таких долговечных, ни очертаний улиц, ни тротуаров, ни трамвайных линий, ни площадей, ни дорог, ни одного остова, ничего, на чем мог бы задержаться взгляд. Не было никаких признаков созидательной деятельности человека, по которым можно было бы определить, где ты находишься. На необозримой территории теперь не было ничего, кроме развалин и обломков кирпича, покрытых клочьями жести, желтой и серой, как сыромятные воловьи кожи. Город был стерт, снят с лица земли, как палатка с луга. Там, в центре, были хотя бы останки, тут и останков не было. Здесь город был уничтожен, камня на камне не осталось. Там, где прежде стояли дома, теперь высились груды щебня. И, хотя на этом покрытом щебнем поле покоилось больше мертвых, чем на сотнях кладбищ, ничто здесь не напоминало кладбища. Вместо города, чей смутный, обманчивый и туманный облик все еще стоял перед глазами Абеля, была пустыня. И Абель уже не испытывал желания разыскать дом, где жил когда-то, желания непонятного и в то же время сильного. Прежде чем людей сравняла смерть, их сравняло страдание. Здесь нельзя было оплакивать кого-то одного. Абель присел на груду кирпичей. Вокруг царила мертвая тишина, и единственным голосом жизни был шум воды, текущей по канализационным трубам. Где-то вдали между грудами щебня гуськом пробирались люди. Над городом, превращенным в ничто, нависло хмурое и холодное небо.
Словно сквозь сон Абель услышал шаги. Он нехотя поднял голову и увидел идущую в его сторону женщину. Внезапно охвативший его испуг сменился надеждой, которой он не верил. Впрочем, он и верил и не верил одновременно. И по-прежнему не двигался с места. Он встал лишь тогда, когда женщина остановилась возле него. И хотя Абелю казалось, что он с плачем бросился к ней навстречу, на самом же деле он не двигался с места.
Только зрачки его глаз то сужались, то расширялись. Так бывает в минуты глубокого волнения.
Она первая окликнула его, и, как прежде, звук «б» в его имени почти не был слышен.
— Абель!
У него вдруг пропал голос, как иногда случалось во время сильной бомбежки. И лишь немного погодя он ответил:
— Амелия…
События эпохи блицкригов, события последнего времени, носившие ультрасовременный характер на всех полях сражений — на море, в воздухе и на суше, выглядели совсем иначе в лагерях для военнопленных. Человек, сменивший вчера местожительство, как бы переселялся в другой век. Так, в иных городах стоило сменить улицу, и тебя отбрасывало на несколько веков назад. Современные люди, постоянно чем-то занятые, попав в лагерь, не могли привыкнуть к избытку свободного времени. И теперь невольно размышляли о многом, о чем прежде не имели возможности подумать.
Только здесь, в небольшом аккуратном немецком городке, превращенном теперь в лагерь для военнопленных офицеров — «Офлаг ЗЕ», где томились около шести тысяч человек, Абель впервые оценил достоинства Амелии, о которых ему всегда твердили другие, сам он прежде не придавал им такого значения.
Абель познакомился с Амелией в 1937 году; молодой архитектор, он только начинал в те годы работать самостоятельно. Амелия была худенькой, задумчивой, совсем юной девушкой. Она хорошела на его глазах, и Абель как-то вдруг сделал открытие, что красота ее — явление незаурядное. Она была высокая, темноволосая, с гармоничными движениями, с лицом овальным, как у мадонн, женственность которых настолько естественна, что почти не воспринимается. Это лицо, замкнутое в ритм овальных линий, мерцало светом и красками, словно внутреннее убранство костела. Клочок голубого неба или кусок стены, случайно ставшие фоном для ее профиля, казались арабесками, прекрасными сами по себе, как произведение искусства. Глядя на Амелию, люди немели, словно при виде гор, залитых лунным светом, или при виде пожара. Она напоминала им кого-то, а может быть, и не напоминала, а просто пробуждала скрытую в каждом из нас старую, как мир, тоску о прекрасном.
Абель знал Амелию два года, год они были женаты, но красота ее в те годы еще не стала для него необходимостью. Дом Амелии — отец ее был врачом-легочником — излучал теплоту. В начале их знакомства Абель, пожалуй, даже больше, чем в Амелию, был влюблен в ее семью: сам он вырос в доме, где не знали, что такое улыбка, отец ненавидел мать и годами с ней не разговаривал. Амелия завоевала сердце Абеля уже тем, что так глубоко переживала все радости и огорчения своей матери. Она радовалась тому, что мать что-то с аппетитом съела, что она пошла к парикмахеру — малейшим проявлениям ее прежнего интереса к жизни и, наоборот, огорчалась, узнав, что мать никого не хочет видеть.
В начале их знакомства именно это больше всего трогало Абеля.
Полюбив семью Амелии, Абель, казалось, объективно находил в своей избраннице все то, что считал достойным любви. Ему хотелось любить, и он говорил себе и Амелии, что любит. Говорил немало слов, но слова эти не совсем соответствовали действительности. Он говорил их, сознавая известную неполноценность своего чувства, какую-то пустоту и, как человек, не лишенный душевного благородства, упрекал себя за это. Он хотел любить, но пустота в его душе долго оставалась незаполненной.
Годы, проведенные в плену, изменили отношение Абеля к жене. Опасение, что когда-нибудь Амелия почувствует его неискренность, оказалось напрасным. В лагере он полюбил свою жену по-настоящему. Он открывал в ней все новые человеческие и женские достоинства, и многое, что прежде огорчало Абеля, стало теперь ему дорого. И то, что она в отличие от него была сдержанной и «непроницаемой» в своих чувствах, умела быть решительной, когда у него этой решительности не хватало, могла спокойно выслушать самые несправедливые упреки, не пытаясь объясниться, пока он не успокоится, — достоинство, присущее немногим, — и то, что она, будучи настолько моложе, кое в чем была опытнее, умнее и взрослее его и умела относиться к нему, как к больному, — в любви одна сторона всегда на правах больного, — все это и многие, многие другие примелькавшиеся в суете повседневности черты и особенности ее характера сейчас ожили, вызывая в нем умиление и восторг. Все, что было связано с Амелией, дышало ароматом раннего утра, горьким и сладостным. И сердце Абеля при этом немножко болело, как всегда бывает, когда любишь.
Особенно дороги стали ему последние месяцы их совместной жизни. В 1939 году Польша не боялась войны, словно ребенок, который не боится пистолета. Но страх перед войной Абель видел в глазах Амелии. Когда кто-нибудь заводил разговор о войне, Амелия выходила из-за стола. После речи министра иностранных дел Бека о Гданьском коридоре она расплакалась. Однажды Абель повторил слова какого-то авторитетного лица о том, что поляки, мол, не чехи и будут воевать. На другой день, проснувшись в комнате, где царила мертвая тишина рассвета, Абель увидел, что Амелия не спит. Она внимательно приглядывалась к нему, и теперь всякий раз, проснувшись, он ловил на себе ее взгляд. Когда он, ища слова утешения, говорил, что немцам нечего есть, что у них танки из жести и что Англия не допустит войны, Амелия молчала. Потом Абелю казалось, что она уже тогда чувствовала приближение катастрофы. Нет. Правда, она переживала трудный год, потому что первый год замужества был для нее первым годом женской жизни, но она любила мужа и свой дом. В последние ночи она, словно во время причастия, глядела на него такими ясными глазами, что он не мог в них смотреть. А когда они шли на вокзал по оживленным, как во время праздника, улицам города, Абель заметил, что голос Амелии звучал теперь совсем по-иному, он будто плыл из каких-то неизведанных глубин. Каждое слово она подкрепляла особой интонацией, словно боясь, что иначе вовсе не сможет его сказать. Но вот из окна отъезжающего поезда Абель в последний раз увидел, как она, высокая и прекрасная, поникла, словно из тела ее вынули все кости, и впервые почувствовал страх перед войной. Так он понял старую истину, что самую сильную боль приносят нам те, кого мы любим. Амелия всегда умела таить свои чувства, была скрытной, отчего кривая его чувств неуклонно росла и росла, но в последнее время Абель понял, что пламя, которое он разжигал, разгорелось. И упрекал себя, что получает больше, гораздо больше, чем заслуживает.
Как большинство пленных, он жил письмами, теми хорошо известными в Европе бланками «Kriegsgefangenenpost»[1], вторая половина которых предназначалась для ответа. Амелия удивила его. Такого огня он все же не ожидал. Он знал гармоничность ее натуры, и горячность чувств, выраженных в письмах, вызывала в нем сомнения. Абель сомневался потому, что вообще принадлежал к числу людей сомневающихся. Сомневался и потому, что, как большинство мужчин, считал, будто настоящая красота находит наслаждение в себе самой, хотя на самом деле она, так же, как и комфорт, становится чем-то привычным.
Случалось, что письма Амелии запаздывали. Тогда, как это обычно бывает с людьми, способными на сильное чувство, горе подкашивало Абеля. И когда письма в конце концов приходили, ему уже не хотелось их читать. Отсутствие известий об Амелии отгораживало Абеля от людей, склоняло к одиночеству. А каждое полученное, особенно после долгого перерыва, письмо вызывало в нем противоположные чувства.
Презрение к людям делало немцев безразличными к тому, что писали пленные о себе и что писали пленным. Цензура почти не проверяла писем. И в лагере знали, что происходит на родине. В августе 1942 года в выходившем в лагере нелегальном издании появилась статья о расправах в Варшавском гетто. Абель перестал получать письма.
Была летняя ночь, красотой своей причинявшая боль. В двух маленьких смежных комнатах на тюфяках лежали девять человек, но никто из них не спал. Абель сидел у окна. Время от времени кто-нибудь из лежащих поднимался и подходил к нему со словами утешения. Вот уже два дня никто не слышал его голоса. Никто не видел, чтобы он что-нибудь ел. И днем и ночью он все не отходил от окна, вслушиваясь в неслышный крик умирающего в муках города. Над его головой, словно над радиоприемником, плыл далекий голос человеческого страдания. Абель не мог приглушить в себе чувство настороженности и внимания, без этого нельзя жить. Как во время самых сильных приступов ревности, Абель не решался взглянуть на фотографию Амелии — такая исходила от нее боль. То, что убили Амелию, казалось ему как бы итогом убийства четырехсот тысяч человек. За эти дни Абель почернел. Все у него внутри «перегорело», как говорили товарищи по заключению.
Спустя некоторое время он получил два письма, отправительницей которых значилась Анна Зых. Это было новое имя Амелии. Она уцелела и жила теперь на Каневской улице в районе Жолибожа. Абель читал незнакомый адрес, и ему казалось, что Амелия переселилась в другую страну. После этих двух писем наступил перерыв, и Абель уже упрекал себя, что, отвечая, был так же неосторожен, как и Амелия. Но вскоре она снова отозвалась. «За это время мне пришлось кое-что пережить», — писала Амелия. Когда Абель дошел до этих слов, у него перехватило дыхание. Все было понятно, потому что касалось всех.




