Читаем Четыре эссе онлайн бесплатно


Четыре эссе

Пытаюсь вспомнить Костел моего детства, но всегда получается костел с маленькой "к". Это было воскресное единение в тесном неоготическом строении на песчаном холме, скорее напоминавшем часовню, чем полноценный храм. Затем, в середине 1970-х, приходу вернули довоенное имущество - здание кинотеатра "Уголок". С этого момента мессы отправлялись в холодном бетонном помещении, из которого вынесли все кресла, проекторы и экран. Теперь, чтобы посмотреть кино, приходилось ехать семь автобусных остановок до мрачного кинотеатра "Химик" при тархоминской фармацевтической фабрике "Польфа". Я так и не смог с этим смириться - ведь в "Уголке" я посмотрел свой первый в жизни фильм. Это был "Виннету-3".

Анджей Стасюк

Проза / Современная проза
<p>Анджей Стасюк</p><p>Четыре эссе<a l:href="#n_1" type="note">[1]</a></p><p>Hibernatus</p>

Отцу Войцеху Леманскому

Пытаюсь вспомнить Костел моего детства, но всегда получается костел с маленькой «к». Это было воскресное единение в тесном неоготическом строении на песчаном холме, скорее напоминавшем часовню, чем полноценный храм. Затем, в середине 1970-х, приходу вернули довоенное имущество — здание кинотеатра «Уголок». С этого момента мессы отправлялись в холодном бетонном помещении, из которого вынесли все кресла, проекторы и экран. Теперь, чтобы посмотреть кино, приходилось ехать семь автобусных остановок до мрачного кинотеатра «Химик» при тархоминской фармацевтической фабрике «Польфа». Я так и не смог с этим смириться — ведь в «Уголке» я посмотрел свой первый в жизни фильм. Это был «Виннету-3». Не исключено, что именно тогда я почувствовал: костел — не только воскресное единение верующих, но также равнодушная безличная сила, отбирающая у меня кинотеатр, в котором я заливался слезами, когда умирал Виннету.

Довольно долго я не подозревал о существовании епископов. К конфирмации приступил с годичным или даже двухлетним опозданием и к тому времени был уже настолько пропитан духом то ли бунтарства, то ли эмансипации, что в священнике, совершавшем таинство, видел лишь опереточный персонаж. Даже если я и целовал перстень, сей факт напрочь стерся из моей памяти. Существовала ли вообще какая-то иерархия в моем или общем сознании? Я помню черно-белую, старую, напечатанную на твердом картоне фотографию кардинала Вышиньского. Она стояла у нас дома в каком-то не шибко заметном месте. Для папы римского Павла VI тоже, наверное, нашелся где-нибудь кусочек пространства. Может, в молитвослове? И все же вся эта епископско-кардинальско-чиновничья мишура не ставилась во главу угла. Не затмевала повседневной веры. Мы ходили в костел. Ходили на уроки Закона Божия в тенистую комнату, даже не при костеле — он был слишком далеко, — а в частном доме на опушке леса. Благодаря этому в наших уроках было что-то сказочное и таинственно-мистическое. Одно можно сказать наверняка: тогда никто не сталкивался ни с чванством, ни с грубостью церковных иерархов.

Годы «среднего» коммунизма были для костела — этого, с маленькой «к», будничного — самыми лучшими. В меру преследуемый, украдкой принимаемый, он был таким же символом протеста, как и компромисс. Ни нарочито богатый, ни демонстративно бедный, сопутствовал обычным людям в их обычной жизни. Да, мой ксендз и законоучитель разъезжал на «Фольксвагене-жуке», но это, скорее, свидетельствовало о его темпераменте, нежели о таких качествах, как luxuria, superbia или avaritia[2]. Кроме того, он охотно этой роскошью делился, сажал нас в машину по семь-десять человек и развозил по домам.

Кто знает, не был ли именно тогда польский Костел ближе всего к евангелическим временам? Ведь нет ничего хуже Костела-триумфатора, Костела-властолюбца, идущего на союз с троном, больше того — посягающего на трон. Костел должен быть преследуем, так же как преследовались те, кому был ниспослан Господь. Если я ошибаюсь, пожалуйста, поправьте меня.

В июне 1979 года я всю ночь пролежал на прогретой мостовой Старого Города и вместе с другими ждал, когда утром приедет папа и мы сможем его приветствовать. Я был тогда довольно далек от Церкви, но разделял радость и надежду толпы. Не мог себе представить, что столь долгий понтификат Иоанна Павла II погрузит польский Костел в спячку и загонит его на духовные задворки. Мир начал радикально меняться, а у нас был Иоанн Павел II.

Пал коммунизм, предстояло срочно строить нечто вроде новой действительности — а у нас был папа. Капитализм, глобализм требуют неизвестных доселе добродетелей — а у нас папа. Биотехнологическая благая весть гласит, что человек (богатый) вот-вот урвет у Господа Бога кусочек бессмертия — а у нас польский папа. Другие боги становятся столь же реальны, как наш Бог, — польский папа нас защитит. Прав был бывший священник: мы остались с золотым племенным тельцом, довольные и зашоренные. Там, где я живу, кошмарные скульптурные изображения папы стоят во дворах и огородах, будто садовые гномы. Торуньское радио транслирует его голос чуть ли не как рождественские заставки. Теперь, когда его уже наконец причислят к лику святых, он станет символом церковной и национальной гордости.

Да. Я считаю, что в коммунистические времена Костел был лучше. В любом случае, — более христианским. Его смирение было вынужденным, но все же ближе тому, кто нашу Церковь основал. Епископы не маячили по телевидению, их голоса не доносились из радиоприемников, их высказываниями не пестрели газеты. Они жили себе своей жизнью, и мы видели их только во время миропомазания. Приходской священник был таким же, как и все: и Богу свечку, и черту огарок. Более того, я считаю, что до нашего папы Костел был лучше. Был одним из многих в этом мире. Ни лучше, ни хуже остальных. Тем более что главным наследием польского папства стали монстры из бетона, гипса и органопластиков, рассеянные по всей стране. Кроме этого, сложно заметить какие-либо перемены, которые вследствие вмешательства Святого Духа коснулись бы нашей земли. Полно мест, где и без Его содействия всё так же и даже лучше.

Не было никаких епископов в телевизоре моей молодости. Не было их в газетах. У Костела было лицо приходского священника и викария. Их, ксендзов, и нас, паству, деликатно и ненавязчиво преследовали. Благодаря этому мы чувствовали единение. И я совсем бы не возражал, чтобы прежние — в религиозном смысле — времена вернулись.

<p>Летняя прогулка с дочерью в страну детства</p>

Раз, может, два раза в году я должен туда съездить. В отцовское родное село на востоке Польши, недалеко от белорусской границы. В этой глухомани до сих пор живет моя тетка, сестра отца. Она вдова и живет одна. У нее два сына. Каждый с радостью взял бы ее к себе в город. Но тетка не хочет. Предпочитает коротать век в глуши, в своем доме с видом на сосновые рощи, заброшенные ветшающие хозяйства и другой берег Буга.

Теткины владения состоят из нескольких построек, образующих четырехугольник. В давние времена, которые я чем дальше, тем лучше и отчетливее помню, на песчаном дворе шла обычная деревенская жизнь. Рыжие коровы брели из хлева на пастбище, куры копались в земле, свиньи принимали солнечные ванны, лошадь, пользовавшаяся особыми привилегиями и свободой, степенно прохаживалась и дремала стоя в тени высоких тополей. Ко двору примыкала пасека и огород: лучше всего мне запомнились грядки с табаком. Я проводил дни напролет, наблюдая за переменчивыми позами животных и отбрасываемыми ими тенями. Куры, собаки, овцы, кошки, сидящие в пятнах солнечного света. Запах раскаленного песка, сена и конюшни.

Я был городским ребенком, но именно эти образы и запахи повлияли на меня во стократ сильнее, чем пейзажи Варшавы. Поэтому я при первой возможности туда возвращаюсь. Двор порос травой. Нет живности, кроме одного-единственного пса и нескольких кур. Теткины сыновья и внуки привозят из города цветочную рассаду и сажают ее во все свободные места. Участок похож на сад, но жизни в этом саду уже нет. Нет запаха скотины. Все застыло. Во всей округе абсолютная тишина. По песчаной дороге за весь день не проехала ни одна машина.

Я был там в начале августа в день Преображения Господня — он совпадает с местным храмовым праздником, иначе говоря, ярмаркой. Самый большой деревенский праздник в году. Сценарий всегда бывал одинаков: торжественное богослужение, потом ярмарка у костела, лотки с разноцветным ширпотребом, тиры, в которых можно выиграть цветы из раскрашенных перьев, лотереи, фанты, прилавки со сладостями и мороженым, — словом, рай для детей и настоящее поле чудес. Обычный плебейский праздник, во время которого религия смешивалась с магией и коммерцией в соответствующих пропорциях. А вечером танцы в пожарном депо: играла музыка, молодежь отплясывала, а по стенкам сидели старухи в платках и бдели, чтобы все шло чинно-гладко. Сидели, перемывали косточки и призывали к порядку, будто хор из греческой трагедии. Парни периодически выходили в темноту, чтобы вкусить девичьих прелестей, алкоголя или просто-напросто подраться на кулаках.

В этот раз не было никаких тиров и лотерей. На нескольких лотках продавали пластиковую китайскую дешевку: немецкие «шмайсеры», американские «ингрэмы», итальянские «СПАСы». Покупателей почти не было. Наша дочка, которой я столько всего рассказывал об этом странном празднике и о своей мифологии детства, мгновенно приметила в траве «пакован» — пакетик из-под амфетамина. Средь бела дня прямо у костела мы увидели голого по пояс, окровавленного парня. Он бежал за подмогой. Вскоре на старом авто приехали четверо. Бритые наголо, мускулистые, с лицами, на которых деревенское добродушие смешивалось с дистиллированной ненавистью. Припарковались между деревьями, недалеко от реки, и, оставив двери открытыми, пошли мстить.

У костела несколько мужиков совещались, нервно и растерянно, пытаясь принять какое-то решение, но все, на что их хватило, — это позвонить в полицию. Не было ни подпирающих стен старух в черных платках, ни парней, то и дело скрывающихся во мраке. Я пытался объяснить все это дочке, рассказать, что когда-то действительно было иначе и что я, вспоминая старые времена, говорю правду. Но Антонина только твердила: «Папа, пойдем отсюда». В общем, мы вернулись к тетке, где цвели привезенные из города красные, желтые и голубые цветы.

<p>Курение</p>

Я бросил курить семь лет назад. Теперь мне осталось только вспоминать, и я делаю это почти с таким же удовольствием, с каким курил. Двадцать восемь лет воспоминаний, а на самом деле больше, — прежде чем начать курить, я смотрел, как это делают взрослые: мой отец, дяди и тети. Кажется, в то время, в шестидесятые, курили все. В воздухе висел резкий запах темного табака. Светлый, «Вирджиния», появился, видимо, позже и встречался только в самых дорогих сигаретах. Все курили темный. Его запах был вездесущ. В домах, на улице, в поездах. Водители садились в автобусы, заводили двигатели и немедленно закуривали. Автобус отъезжал, а стелившееся над головой шофера серое облако расплывалось по всему салону.

Да, мое детство было окутано табачным дымом. Я и теперь мог бы перечислить с дюжину марок, которые давно уже канули в Лету. Мог бы до мельчайших деталей описать, как выглядели пачки и коробочки. Помню, какие сигареты были без фильтра, какие с фильтром, а какие с архаичным мундштуком — специальной картонной трубочкой. Помню, как в середине 1970-х на фоне посконных изделий коммунистической промышленности появились красные пачки «Мальборо» и толстенькие синие пачки «Голуаз». «Голуаз» в версии «хард» были толщиной с мизинец и без фильтра. В ожидании утреннего автобуса, отвозившего меня в школу, я украдкой выкуривал одну. Когда автобус подъезжал, с трудом попадал в открытую дверь и тут же плюхался на сиденье или хватался за поручень.

Однако моим лучшим другом в те золотые времена табачной инициации были сигареты «Арберия». У них был ужасный вкус, и они страшно воняли. До сих пор не пойму, почему я их курил. Они вовсе не были дешевыми. Их производили в Албании. Кроме сигарет, в Польше нельзя было купить ничего албанского. И все же едва ли албанская экзотика способствовала моей привязанности к ядовитому аромату.

Мир взрослых был насквозь пропитан дымом. Половина вагонов в электричках предназначалась для курящих. Работяги, ездившие в них каждый день, занимали четыре места, клали на колени портфель и резались в какую-нибудь незатейливую карточную игру. Над их головами вились серые струйки дыма. Сигарета мгновенно создавала иллюзию дома или пивной. Да, мужики ехали трудиться, но до самого конца сохраняли свой маленький частный мир. В автобусах дела обстояли несколько хуже. Курение было под запретом, но поздним вечером на задних сиденьях загорались красные огоньки. Впрочем, не исключаю, что во времена, недоступные моей памяти, курить в автобусах все-таки было можно — около сидений сохранились пепельницы.

Однако самая привилегированная позиция была у курильщика, лично знакомого с водителем. Счастливчик просто-напросто подсаживался к нему, заводил непринужденный разговор и курил почти что официально, внося свою табачную лепту в облака шоферского дыма.

Я силюсь вспомнить, чт'o в те времена не пахло дымом. Наверняка свежий воздух. Возможно, в поликлиниках и больницах? Но в этой стерильной атмосфере тем острее ощущался запах сигарет, источаемый курящими врачами. Темный табак проникал в их одежду и тела, и запах неотступно следовал за ними по кабинетам и коридорам. Конечно, я могу ошибаться — везде, абсолютно во всех без исключения учреждениях, конторах, в тех самых больницах, в присутственных местах стояли пепельницы из хромированной жести на высокой тонкой ножке с массивным основанием. Кажется, одинаковые во всей Польше: в военкоматах и в министерствах. Потому что курение в те времена было знаком эгалитаризма. Никому и в голову не приходило демонстрировать свое превосходство из-за отсутствия вредной привычки. Ни один курильщик не чувствовал себя человеком второго сорта или принадлежащим к угнетаемому меньшинству. Вообще-то, я с трудом могу вспомнить тех, кто тогда не курил, — чтобы их сосчитать, хватит пальцев одной руки. Преследования и никотиновая стратификация общества пришли гораздо позже.

Похожие книги