Читаем Человечище! (СИ) онлайн бесплатно


Человечище! (СИ)

    Я вышел на улицу, когда еще не было восьми, но семь часов уже, пожалуй, умерли.       Пожалуй… Впрочем, часы умерли тоже.       Куда идти? В магазин? В кабак? В метро? К черту метро – пойду куда глаза глядят. А       куда глаза глядят? В темноту. Вот. Философия!

Лёша Белкин

Старинное / Прочая старинная литература / Древние книги

Путешествие вглубь

Я вышел на улицу, когда еще не было восьми, но семь часов уже, пожалуй, умерли.

Пожалуй… Впрочем, часы умерли тоже.

Куда идти? В магазин? В кабак? В метро? К черту метро – пойду куда глаза глядят. А

куда глаза глядят? В темноту. Вот. Философия!

Иду с гордо поднятой головой, гляжу вокруг. Мимо плащи, пуховые куртки да

оранжевые ватники пролетарского люда. Интеллигент с пресловутым портфелем,

набитым бумагами да житейской злобой, девочка с кислым лицом. Такая маленькая, а уже

с кислым лицом! Зато папа с мамой довольны: они купили новый телевизор.

Автомобили едут, отчаянно сигналя и брызгая грязью, как неистовой слюной. Внутри

этих железных гробов злые и самодовольные водители усердно жмут на педали и рычаги, приводя механизмы в движение, заставляя маховики вращаться, а наполненные газом

полости гулко урчать.

На тротуарах скользко – почти гололед. Подвыпивший дядя грохнулся на лед, смешно

раскинув руки. Теперь он похож на убитого солдата. Беретка слетела с дядиной головы, оголив стыдливо блестящую лысину, из скрытных карманов посыпалась железная мелочь.

А толпа с сытым равнодушием идет через дядю, сквозь дядю. Вот если бы его переехало

автобусом – тогда равнодушие сменилось бы оживлением и удовлетворением… а так – ни

один мускул на этих лицах не дрогнет.

Дома лезут друг на друга как собаки на случке. Фонарь расплескал вокруг себя лужу

белого света. Худые тени качаются, словно медитирующие буддисты; бетон поседел от

инея. Ах, бедный старик город! Грязный, вонючий старик, гадящий себе в штаны. Я

бросаю тебе вызов.

Но тишина… Пьяные дети играют в снежки, звонкий визг мечется в больной утробе

глухих дворов.

Из арок пахнет мочой и гнилью. Доносится матерная ругань. Сыро и блекло. Тягучий

психоз, забытье послушной ночи.

Трамвай режет мерзлый асфальт стальными ножами колес, в пустом вагоне нездорово

мерцают лампы. Кондуктор с серым пятном лица спит. Вагоновожатый тоже спит,

мертвым сном. Трамвай идет, покуда есть рельсы, такой уж здесь закон.

Но я-то держу путь в иные края, так ведь? Хоть и не знаю куда. Да и не все ли равно?

Дальше обмочившихся дворов и заблеванных подъездов город не пустит, впрочем, нечего

там и делать.

Грязные реки блестят, как вены, вскрытые ржавым лезвием. От густой воды поднимается

пар. Почему-то мне кажется, что я иду по мосту, перекинутому через пропасть. Но я иду

просто по мосту: две точки на разных берегах и черточка, соединяющая их.

Шаг в глухой, темный и безлюдный переулок приравнивается к шагу в окно десятого

этажа. Можно разбиться, можно – значительно реже – выжить. Это уж как повезет.

Не повезло. От стены отделились два или три черных силуэта, мерцающих тени. Хвост.

Как поступил бы на моем месте герой крутого боевика? Наверное, расправил бы дюжие

плечи и смачно похрустел лютыми костяшками. Но я – не герой боевика, и даже не герой

просто…

Я побежал. Стремительно, не разбирая пути, напролом. Однако же догнали. Повалили в

грязное месиво из снега, воды и песка. Здравствуй, мать сыра земля! Любуйся же, как

сыну твоему отбивают почки, проходятся ногами по ребрам.

Били с остервенением, часто дыша, нависая надо мной черным злом всего мира. Лиц я не

видел, а видел одни лишь ботинки. Безжалостные подошвы улыбались мне своими

резиновыми улыбками, подмигивали. Я улыбался им в ответ своим окровавленным ртом.

Сейчас мы любили друг друга, диалектической любовью двух взаимоисключающих

половин. Я и резиновые подошвы…

…Из темноты внезапно вынырнул товарный поезд и сиплыми гудками разогнал тени по

мерзлым углам. Затряслись стены, забились учащенным пульсом провода в небе, провода

неба, поплыли круги под глазами дымящих фар.

Мне протянули руку, узловатую руку, испещренную множеством белесых червяков-

шрамов. Неведомая сила потянула меня вверх, приподняла как нашкодившего котенка.

Старый проводник в засаленном кителе протянул мне алюминиевую кружку, а затем

налил в нее из потемневшего чайника красно-бурую жидкость. И расцвел улыбкой

Христа.

На запястьях у него были глубокие, гноящиеся раны, из которых сочилась такая же

красно-бурая жидкость, как в чайнике и в моей кружке. В его глазах я видел караваны, идущие через пустыню и птиц, кружащих над морем, выжженное бесцветное небо и

зеленый ил на выступающих из волн камнях.

Все ясно: я умер. Меня забили до смерти улыбающиеся подошвы. Пожалуй, они и

являлись смертью – ее воплощением и тем, что мы видим в последний раз, вместо яркого

света или пресловутых ангелов, когда душа покидает оболочку тела…

И я бы, наверное, предался этому последнему, холодному, но довольно яркому сну, если

бы меня не стали трясти. Не сильно, но достаточно настойчиво. Сон и смерть отступили

на второй план. Я открыл глаза, на первый план вновь вылез привычный жестокий и

сумеречно-блеклый мир.

Надо мной стояли несколько неформалов в кожаных куртках и скалились. Их лица

выхватывала из темноты неловкая рука уличного фонаря. Я пригляделся: это были не

черные силуэты с резиновыми подошвами.

Мне в очередной раз поднесли сосуд с красно-бурой жидкостью – точно такой же, как у

проводника. Я сделал глоток. Портвейн. Сладкое тепло млечного безумия заполнило меня

изнутри. По-прежнему лежа на земле, в мерзлой грязи, я выпил. Портвейн ободрал горло

и вероломным теплом пронесся по пищеводу, внезапно стало легко и светло. Стало

хорошо даже. Звонкий бубен сердца застучал по ребрам, выбивая свой сосредоточенный

ритм.

Жив! Живу! Буду жить! Хрен вы меня убьете, ублюдки с резиновыми подошвами!

Мне помогли подняться.

«Ништяк!» - сказал один из неформалов остальным, потом похлопал меня по плечу. В

плече отдалось теплой вибрацией и легким отголоском боли, которая внезапно стала

прозрачно-блеклой, словно поднятое из глубин сознания воспоминание, спешно

разрушаемое настоящим.

Налили еще – теперь стаканы были у всех. Молча выпили, поглядели на фонарь, потом

на то, что под ним. Переулок трагично проваливался во тьму, словно пьяный кочегар в

печь.

Заговорили. Спасателей звали Крест, Кикимор, Кранк и почему-то Бетховен. Три «К» и

одна «Б». Они были местными, а черные силуэты с резиновыми подошвами – залетными

гопниками-гастролерами. Так я все понял с их слов. Так мне прошептал фонарь, белым

светом облизывающий переулок.

Снова выпили, прожевали заскорузлый кусочек ночи. Я посмотрел на неформалов:

хорошие ребята! И даже гитара у них нашлась. Пройдясь по рукам, она очутилась у

Бетховена – тезки великого композитора. Тот взял несколько аккордов, мотнул головой

туда-сюда и протяжно запел:

Тили-тили, трали-вали,

Все мы выживем едва ли…

Джага-джага, буги-вуги –

Все мы в лапах Кали-юги!

Гадливое спокойствие полупьяной ночи наполнило мое тело, осторожной инъекцией

проникло в мозг. Я готов был обделаться от удовольствия. Еще бы! Живу! И даже смогу

вновь идти по обезображенному гримасой самодовольства проспекту с проплывающими

мимо меня плащами, пуховыми куртками и оранжевыми ватниками пролетарского люда.

Черт возьми, бейте морду любому, кто скажет, что не боится смерти. Вот тогда и

поглядим, как он заговорит.

Вот я боюсь. И не стесняюсь в этом признаться. До свинячьего дикого визга боюсь и до

непроизвольного мочеиспускания. Боюсь смерти – и все. Как и остальные люди-людишки, черви-червячишки. Я хочу жить и даже готов полюбить этот затхлый и вонючий город с

его серыми пятнами лиц и спящими вагоновожатыми. Лишь бы жить, лишь бы жить

(противная предательская струйка пота ползет вдоль позвоночника, перекатываясь по его

продрогшим бугоркам).

Неформалы опять наполнили стаканы. Резкий взмах – и их содержимое вместе с

фонарным светом и проекцией переулка оказываются в горле. Ух!

Стало тепло, невероятно и желчно. Не было больше черных силуэтов и их улыбающихся

подошв. Зато был портвейн.

И жизнь – моя хромая на обе гангренозные ноги, избитая моя жизнь – как мозаика

собралась в воображении теплой и уютной картинкой. Безнадежный и бессмысленный

рефлекс заиндевевшей души на мимолетное отвратно пахнущее портвейновое тепло в

пустом холодильнике города.

Передо мной были два оголенных провода, и стоило сжать зубами оба ради этих

нескольких минут блаженного спокойствия. Я впился в них, я стал частью этого тока, и

ток тоже стал частью меня. Я слился с переулком и фонарем, с темнотой и неформалами, мои легкие стали легкими города, а вены – венами времени, умершего в самом начале

моего путешествия. Все мы в лапах Кали-юги! Тили-тили, буги-вуги!

Сердце билось учащенно, импульсы безнадежно радостного, всепоглощающего

мироощущения ползли по телу, от мозга – к рукам и ногам, и в обратном направлении –

тоже. Было легко и совершенно непринужденно. Как будто…

Один из моих спасителей заплакал. Тот, который назвался Кранком. Отчего он вдруг

разразился безудержным плачем, не могли сказать даже его друзья. А он рыдал все

сильнее – начав с низкой, тоскливой ноты, он, исказившись лицом, все повышал свой

голос, вырывавшийся из груди, словно треск разрываемого изнутри тела, превращал его в

рев зашедшего в смертельное пике истребителя, - и горячие капли вытекали из глаз его и

катились по щекам.

Он плакал кровью, темно-бурой жидкостью, дымящейся в ночном холоде, пристающей к

коже ржавыми хлопьями. Кровью, наполнявшей собой каждую клетку наших косных туш.

И серое месиво у его ног становилось багряным. Кали-юга, трали-вали! Все мы выживем

едва ли!

И заплакали тогда все. И остатки портвейна потекли из опрокинутой бутылки. И была

эта бурая вонючая жидкость похожа на кровь, как сын похож на мать или отца. Они текли

и мешались друг с другом – кровь и портвейн, огонь непокорства – на сером снегу.

И мы все смотрели на это ширящееся пятно и плакали: наша кровь ничем не отличалась, одинаково бурая и парящая – она проплавляла в снегу дыру. Наши проспиртованные

слезы, идущие из глаз, но не из глубин гадких нестерильных тел, а прямиком из глубин

пылающих огнем душ, падали туда же и перемешивались с кровью. Глубоко внутри нас

вскрылись смертельные раны сумасшествия.

А мы плакали… и каждый плакал о своем горе, но слезы наши не брезговали родниться

на снегу, и один большой океан плачущего безумия поглощал мир, сжигая снег,

окрашивая асфальтную серость в цвета огня. В цвета страсти. В цвета смерти…

Огромный красный занавес отгородил зрительный зал от сцены. Тысячи глаз хотели

видеть, тысячи сердец желали трепетать в возбужденной пульсации…

И незримый маховик повернулся, невидимая шестерня пришла в движение, зубчатое

колесо осторожно зашевелилось – занавес пополз прочь, в темноту.

И вышел Дирижер. И дрогнули смычки в податливых пальцах, звякнули струны,

наполнив пресловутость скрипящими отзвуками боли.

Он видел меня. И зал качался словно маятник – из стороны в сторону. И шло время, которого на самом деле нет. И жил мир, который устал жить.

Старый, хромой и одноглазый актер играл свою роль в миллионный раз с обреченностью

приговоренного. И я как будто слышал слова:

Сольви ибиг розевелет, приди незваная;

Заговори бесконечную боль живых, обитающих во тьме –

Приди!

Живи, умирая ежечасно; дыши, задыхаясь беспомощно –

Будь среди нас!

Прими хлеб наш, о призванная огнем,

Очищенная водой, но вечно холодная и грязная –

Вкуси нас!

Будь нам сестрой;

Той, что видит незрячими глазами своими,

Костлявыми пальцами ищет да и находит…

Окунись в любовь нашу; люби нас!

Пурпур зовет, приди же!

О, Безымянная!

Изир суми примус йос нотур!

Вечность сродни имаго. Всего лишь чья-то стадия развития. Она конечна, она же

изначальна, ее нет.

Мир существует, пока хоть кто-то верит в него. Как только иссякает эта последняя вера –

мир разлетается тысячей никчемных кусков, пригоршней праха.

Актер играет, покуда в нем жива надежда, что тысячи глаз в зале устремлены к нему. Зал

же пуст. Как желудок после обильной рвоты.

…Она идет ровным шагом сквозь зал, и красные шторы чуть качаются в такт ее

движениям, и свечи горят неровно. Она идет за мной. Я готов. Почти готов.

Черная безмолвная бесконечность (а какой ей еще быть?) забирает меня, высасывая из

костей и плоти сладкий сок моей души. Река уносит наверх. Туда, где нет огней. Туда, где

обосновался изначальный, первичный сумрак.

Я опять здесь. Или все еще там?.. Темнота молчит словно палач. Нет! Нет! Нет!

Изнуренность серого льда, сбитый пульс перетянутых вен – кровь стоит в каждой клетке, угрожая разорвать их, стать смертельной, разрушительной силой. В мозгу бродит косой

луч радужной улыбки, маслянистая пленка надежды плавно меняет формы, меняет черты

и обличья, мимикрирует. Там, под ней, в глубинах сознания царит мрак. Здесь, наверху, пляшут искры и солнечные зайчики.

Я в сыром и неуютном подъезде. Она здесь, рядом со мной. И много, много лиц кругом, вокруг нас. Светлые, светлые-пресветлые солнечные зайчики вместо лиц. Вместо серых

пятен и пустых квадратов.

Кажется, я начинаю понимать. Иуда не бросил Христа там, на Кромке. Они были вместе.

Они были всегда. И Она была с ними. Кажется, там был и я. Может, даже прямо сейчас…

Ветер трепал окровавленные обрывки одежд, и солнце жгло искусанные слепнями

спины. Рука в руке, боль в каждом из нас. И только Она одна – не знающая боли…

Он не был богом. Просто случайный, несчастный человек. С грязным, небритым и

изнуренным лицом. С изуродованными руками и ногами. Он, конечно, не хотел умирать.

И никто не хотел. Но Она ждала…

Меня стошнило. Горький комок непереваренных грез навеки покинул меня, став лишь

вонючим пятном на бетонном полу. Внизу кто-то тоже блевал. И наверху. Сдавленный

стон, победный вопль, убитый крик… Мертворожденное чудо.

А сквозняк, гуляющий по лестницам и квартирам подъезда, ворошил, развевал мои

волосы. Вкрадчиво нашептывал что-то мне на ухо. Утешал, успокаивал. Тот же ветер

играл волосами Христа там, на Кромке. Когда на его смуглом лице были слезы. Были

слезы…

Да и на моем лице были слезы, тоже. Тугой комок рвущегося наружу нутра опустошал

меня, опустошая сердце и мозг; давил соленую воду из моих уже ничего невидящих глаз.

Я суетился и шарил руками в собственной блевотине.

Актер Уже не двигался, он застыл, повиснув на опавших марионеточных нитях. К его

ногам падали мертвые цветы. Неискренние колючие цветы ледяного лицемерия и сытого

довольства:

Приди облаченная в пурпур

Сумбур ходы чер тоз мадур!

Вечность упала багровым занавесом откуда-то сверху – и словно ниоткуда. Адские врата

гостеприимно горели пред актером, предо мной. И Она стояла у Кромки.

Время повернулось вспять. Я вышел на улицу, когда еще не было восьми, но семь часов

уже, пожалуй, умерли. Я сделал шаг в серую безысходность обледенелых улиц и

переулков. И еще шаг, и за ним еще один.

Я не считал шагов, как не считал пустых квадратов и выпадений, я игнорировал

попадавшиеся навстречу серые пятна. Я сам был Большим Серым Пятном. Его

Похожие книги