Читаем Большая черная ось онлайн бесплатно
Герта Мюллер
(Рассказ)
Перевод с немецкого Марка Белорусца
Колодец не окно и не зеркало. Кто слишком долго глядит в колодец, часто заглядывается. Рядом с моим будто из глубины всплыло лицо деда. Между губами у него стояла вода. Через колодец видно, как большая -черная ось под деревней крутит годы. Кому болезнь однажды дошла до самых глаз и он заглянул хоть одним глазом в смерть, тот видел эту ось. Лицо у деда тяжелое и зеленое.
Мертвые крутят ось, как лошади — мельничные жернова, чтобы и мы поскорее умерли. Тогда мы поможем крутить ось. Ведь чем больше мертвых, тем безлюдней деревня и скорей идет время.
Край колодца был как шланг из зеленых мышей. Дед тихо вздохнул. К нему в щеку запрыгнула лягушка. Над моим лицом запрыгал легкими кругами висок деда, увлекая за собой вместе со вздохом дедовы волосы, лоб и губы. И мое лицо он увлекал к краю колодца.
На руку мне лег рукав дедового пиджака. Полдень цепенел за деревьями. По ним пробегала безветреная дрожь. И полуденный звон колокола над мостовой был из камня.
Мать, стоя в дверях, позвала обедать, у нее в волосах клубился пар. Отец зашел в ворота вместе с длинной тенью на песке и положил под дерево молот. А я вытаскивала ботинки из тени у моих ног и шла по булыжнику за нею вслед.
Дед рукавом пиджака затолкнул меня в полуоткрытую дверь кухни. Рукав был длинный и темный, как штанина. Я хотела рассмотреть на дне тарелки сквозь зеленые прожилки петрушки черную ось, которая под деревней крутит годы. Размякший листик петрушки прилип у матери к подбородку. Громко прихлебывая суп, она сказала: "Сегодня собаки в деревне лаяли, как с цепи сорвались". Отец указательным пальцем вылавливал у края тарелки затонувшего муравья. Взглянув на кончик его пальца, мать, будто к себе обращаясь, отметила: "Перчинка попала". Уже добравшись ложкой до кружочков жира в супе, отец тихо сказал: "В деревне цыгане. Они забирают сало, муку и яйца". Мать подмигнула правым глазом: "Детей тоже". Отец промолчал.
Дед, опустив лицо, выдвинул вперед свою темную длинную штанину и ложкой, зажатой в босой ступне, дотягивался почти до дна тарелки. "Цыгане — они египтяне, — произнес он, — тридцать лет им нужно скитаться, потом успокоятся". Я, глядя мимо него, сказала: "Тогда они помогут крутить ось". Отец отодвинул пустую тарелку и прищелкнул языком по дуплу в коренном зубе. "Цыгане сегодня вечером устраивают представление". А мать поставила пустую тарелку отца на дно моей.
На шее у деда выступила испарина. Воротник его рубашки изнутри был влажный и грязный.
За оконным стеклом, будто под водной гладью, возникло лицо соседки. Лоб у Лени пересекали две складки. Одну из них я знала. Она смахивала на веревку.
С весны отец Лени тоже помогал крутить большую черную ось под деревней. Дед успел еще к нему зайти в его последнее воскресенье — без пяти двенадцать, как после говорила моя мать.
Над двором нависали белые абрикосовые деревья, и бабочки-капустницы вились в воздухе. Дед пошел без пиджака, невзирая на воскресенье. На нем была белая рубашка. "А то еще заявлюсь туда весь в черном", — объяснил он мне.
Под белыми абрикосовыми деревьями я спросила у деда, дошла ли болезнь соседу до самых глаз и видит ли он ось под колодцем. Дед молча кивнул.
Тут же мне захотелось увидеть тот самый глаз. За два шага до дедовых воскресных ботинок я спросила: "Возьмешь меня с собой?" Дед остановился. "Во вторник ночью у Лени родился ребенок. Хочешь его увидеть, захвати для Лени цветы". Я посмотрела вокруг, минуя взглядом свой подол. В огороде нерешительно зеленел салат, перья лука высунулись трубками из-под земли. У пионов над листьями стояли коричневые бутоны с кожицей сверху, как на лунках ногтей. Дед потер темную штанину. "Не пойду с тобой, ничего не цветет еще", — сказала я, не сводя глаз с его руки.
Дед поднял руку над головой и пригнул самую дальнюю абрикосовую ветвь. Я отломила от нее две веточки. При ходьбе они веяли снегом мне на платье. "Одну я дам больному", — сказала я. Дед поглядывал за заборы. "Дашь цветы — значит отправишь его в могилу". Из травы я спросила: "Он что, смертельно болен?" От выходных ботинок деда я отставала на полшага. Вокруг подошв цвел хрен. От него шел горький запах, и в подарок он не годился.
"Не говорят: смертельно болен. Когда идут к больному, говорят: тяжело болен". Полуприкрыв глаза, дед прибавил: "Запомни это".
Сосед лежал, казалось, спал. Простыня ему закрывала даже рот. Она была белая и каменно твердая, как побеленный потолок в комнате. Лоб больного пропитался водой. Смерть была мокрой.
Дед сел перед кроватью на стул, он втянул под него свои выходные ботинки и голосом, будто тоже заболевшим, спросил: "Ну, как дела?" Дед прикрыл глаза, задавая этот короткий вопрос.
Больной открыл глаза. Они были большие и серые, колодца я не увидела. "Жизнь, Грегор, гадость, и ничего больше, — больной заговорил громко, почти крича, — пока молод, ты глуп как пень". Он перевел свои серые глаза на Лени.
Она прижала обе руки к губам, и абрикосовые ветки заснежили ей щеки. "Прекратишь ты наконец или нет", — выкрикнула она. У нее было юное и увядшее лицо. Мои ветки облетали над ее руками. Лени отвела от губ одну руку, ту, что сжимала ветки. "Врач сказал, что ему нельзя задумываться и нельзя разговаривать", — сказала Лени. Незаметно для себя она оторвала и другую, свободную руку от губ.
Дед затолкал ботинок под колено и сказал, не глядя на нее: "Как там ребенок?" Лени ответила: "Хорошо. Растет". "Растет, растет, как лягушонок, — сказал больной. — Вот вырастет и спросит тебя, кто его отец. А ты будешь стоять перед ним и хлопать глазами". Дед сунул руки в карманы брюк. "И без отца вырастет", — сообщил он своим выходным ботинкам. "Я скажу ему, когда спросит: твой отец был пьяница и бабник", — объявила Лени. Дед поднял голову, и глаза его встретились с глазами Лени. "У каждого бывают ошибки, — сказал он, — и каждый, кто делает ошибки, не может их не делать".
Глядя на больного, Лени глядела щекой и ушной раковиной на меня: "Знаешь, аист принес мне маленького мальчика, маленького Франца. — На лбу у нее была складка, смахивающая на веревку. — Отца он еще не нашел". Лени положила руку мне на затылок.
Дед поднялся. Стул шумно заскрипел. Больной высунул ногу из постели и будто проткнул ею потолок. Ступня ввалилась, сквозь впадину я видела снизу провалы его глаз.
В соседней комнате надрывался маленький Франц. Это был не плач, а крик высотой со стену в комнате.
А теперь Лени возникла за стеклом в окне. Между двумя складками на лбу год натянул кожу.
"Со вчерашнего вечера не могу найти мою рыжую курицу ", — проговорила Лени за стеклом. Мать открыла окно. Ее волосы выметнулись на улицу. Оконные створки над плечами были как два зеркала. Мать сказала: "В деревне цыгане".
Дед оттолкнул пустую тарелку. Пробурчал: "С сегодняшнего утра, а не со вчерашнего вечера". Лени посмотрелась в оконное зеркало и усмехнулась. Уголки рта сморщили ей щеки. "Говорят, та молодая, тощая, у нее еще платье с вырезом, играет Женевьеву". Мать не успела вдохнуть и только пробормотала: "Кто там знает, где она его стянула". Локти у нее елозили по подоконнику. А Лени глядела через плечо матери в оконное зеркало и говорила будто во сне: "Про платье — нам неизвестно. Но блохи у нее точно водятся". Мать повернулась лицом к отцу и сказала со смехом: "Сверху красиво, а под низом паршиво". Отец прикусил указательный палец. Лени хихикнула: "Сала ей захотелось. Я ее прогнала".
Лени ушла, вместо нее в оконном зеркале встало облако. Мать повернулась к столу. "Аист все еще ищет отца для маленького Франца", — сказала я и стала смотреть на улицу.
Отец пошел за молотом к дереву. Дед со сверкающей косой отправился следом за летом в клевер. Я видела, как ему под ноги валились травы, будто отяжелев и обессилев. В своей книжке я прочла: "Тогда в груди у королевы от злости сжалось сердце".
Мать занесла синее ведро в хлев.
И тень она оставила позади себя-
И королева тотчас оставила все дела и велела позвать охотника. "Повелеваю тебе убить ее", — сказала ему королева. Мать вернулась из хлева с цепью.
Но у охотника было доброе сердце. Он принес королеве сердце молодой косули.
Мать громыхала цепью. Она помахивала ею, извивая вокруг округлых икр.
Сердце косули сочилось кровью.
Мать бросила цепь на землю у голых ног. "Порвалась. Отнеси к кузнецу, — велела она. — Вот деньги".
Королева бросила сердце в соленую воду. Она велела сварить его и съела.
В одной руке я держала десятилеевую бумажку, в другой — цепь. Мать еще спросила: "Есть у тебя носовой платок? Прикрой глаза и не гляди на жар".
В воротах за моей спиной остался материнский рот, он мне кричал вдогонку: "Быстрей возвращайся. Скоро стемнеет. Корову пригонят".
Собаки коротко пролаяли мне вслед. У солнца была длинная борода. Борода развевалась и тянула солнце вниз к росткам кукурузы, под деревню. Солнечная борода пылала жаром. И жар пылал под кузнечными мехами.
Дед и кузнец вместе воевали. "Первая война — она была мировая, — говаривал дед. — Мы молодыми там мир повидали".
Огороды поднимались вверх. Тени удлинялись. Земли на огородах не было. Они состояли сплошь из кукурузы.
"Он глаз потерял не на войне, — как-то рассказал мне дед. — На войне умирают, и если уж умирают, то совсем. — У деда подрагивали усы. — Нет-нет, не под деревней, далеко отсюда, очень далеко, в далеком мире. Кто знает, где они крутят теперь большую черную ось. Он потерял свой глаз в кузнице. — И прибавил: — Уже зрелым человеком".
Кузнецу прыснуло в глаз огненным жаром. Глаз от жара разбух, посинел и стал как луковица. И кузнец, когда больше не смог терпеть эту глазную луковицу, она ему голову проела и все мозги, сам проколол ее иголкой. День и ночь луковица истекала черным, красным, синим и зеленым соком. Люди удивлялись, что в глазу, в самом взгляде, есть много разных цветов. Кузнец лежал в постели, взгляд разноцветно струился, и всякие люди его навещали, пока глаз не вытек и глазница не опустела.
Улицей едет трактор, он громыхает прямо под домами и тащит за собой борозды пыли. Тракториста зовут Ионель. Он даже летом носит на голове вязаную шапочку с большим помпоном. На пальце у него блестит широкое кольцо. Мать давно еще сказала: "Оно не из золота, сразу видно. — И повернулась к моей тетке: — Эта Лени дура. Зачем она связалась с трактористом? Все свои деньги он пропивает, а на нее ему начхать". Дядя между тем начищал ботинки. Поплевав на них и протирая со всей силы тряпкой, он вставил: "Валах останется валахом. Тут говорить не о чем". И покачал своей лысой головой. Тетка в ответ слегка приподняла плечи и пробормотала: "Совсем эта Лени об отце не думает. Хочет его в могилу свести".
На голове у Ионеля вздрагивал помпон. Ионель ехал и насвистывал на ходу, а трактор укатывал его песню в землю и в пыль. Пыль разъедала мне лицо. Песня, которую Ионель насвистывал, никак не кончалась, никак не укатывалась вконец. Она была длиннее улицы.
А луна на небе поначалу была только тенью луны, она была новой луной, той, что еще не взошла. Ее свет оставался где-то далеко в небе, как в мыслях. А солнце еще пламенело жаром.
Год тому на Пасху сидел дед за бутылкой вина в трактире, и кузнец с ним. Я стояла у стола возле дедова локтя, потому что после мы должны были идти в церковь. Выпив бутылку прозрачного шнапса, кузнец выкрикнул: "плен", и еще: "могилы героев". А дед сказал сквозь красные капли вина с краю стакана: "стратегия" и "Мостар", — и: "Вильгельм лежит в Мостаре".
По пути, когда мы шли через деревню, кузнец распевал "Палому". Его рука плясала в воздухе, и глаз плясал вместе с ней. Только пустой глазнице не удавалось пуститься в пляс. Дед усмехался, потел и молчал от счастья. По его глазам было видно, что они глядят вспять на иные дни. Те дни сгрудились вместе, потому что уже находились под землей. Дед ступал осторожно, как на ходулях, и шел медленно.
Ионель свои борозды перебросил за деревню, за все крыши, и въехал за церковью в деревья.
Впереди меня шла регентша. Ее платье трепетало голубыми букетиками. Однажды на похоронах она во время отпевания рухнула на землю прямо у ног пастора. Из открытого рта повалил тертый хрен, пузырясь белой пеной, она стекала ей по шее за воротничок. Дед тогда расстегнул свой черный пиджак и шепнул мне на ухо: "У нее падучая. Сейчас пройдет".
Мельницу я видела трижды. Из них два раза — перевернутой вниз головой, раз — в пруду и раз — в облаках. Одно красное облако было королевой. Платье она расшила жаром. Из-под седых косм королева поглядывала на мою цепь.
За спиной у меня слышались шаги. Они раздавались под мостовой и за моими пятками выныривали из-под тротуара. Я не оглядывалась. Шаги были шире, чем у меня, и не такие частые. Когда агроном меня перегонял, цепь обвилась у него вокруг штанин. Я пробормотала что-то вроде приветствия, которое он, сверкая на ходу ботинками, не расслышал своми возвышенными белыми ушами.
На агрономе был светло-серый костюм в темноватый рубчик. На плечах этот рубчик становился крупнее и светлел, а на спине мельчал и темнел. Агроном летел следом за регентшей, темнея впереди рубчатой спиной. Он не касался мостовой, потому что держал путь по икрам регентши. Этот путь был бледен и овален и слишком сужался, когда агроном пытался идти по пятам. Он сорвался и не спешил больше вслед за трепещущим платьем. Ничего другого ему не оставалось, как вышагивать по мостовой пошире и пониже наравне со мной.
По другой стороне улицы шел почтальон. Козырек его фуражки был как крыша. Под ней виднелись корни его лица — усы. Рта я не видела.
Цепь громыхала у меня в подошвах. К кузнецу я не пошла. Я пошла к железнодорожной насыпи. Потому что из-за нее мне слышалась песня. Песня раздавалась в самой насыпи. Лилась она высоко и протяжно и, разливаясь, дотекала до деревни. И была она, эта песня, мягкой и печальной, как летний дождь, плывущий по земле.
Песня выплывала из скрипки. Струны были проводами, они тянулись вдоль деревни от одного телеграфного столба к другому. А мужской голос звучал глубоко, как из земли. Он пел про коней и про муки голода на больших дорогах.
Трава растет на насыпи возле рельс, где проносятся черные поезда. Напуганная ими, она дрожит, когда поезда уже давно в долине. Она дрожит даже перед поездами, что не ездят ночью и прибывают в деревню лишь на следующий день.
В траве, которая вечно дрожит, но чуть проезжает вместе с поездами, паслись кони. У одного в гриву были вплетены красные ленты. Кони поднимали костистые лица. "Тридцать лет им нужно скитаться, потом успокоятся". Кони у цыган тоже цыгане.
За насыпью стояли две цыганские повозки с поднятым закругленным верхом. У колес висели запыленные фонари с черными утонувшими в масле фитилями. Рядом с повозками стояли полукругом люди. У последнего ряда были штанины, икры, спины и головы. У предпоследнего — головы, шеи и плечи. А у первого — только волосы, шляпы и платки.




