Читаем Близнецы онлайн бесплатно
Роман Журнальный вариант.
Джордж Солей
“Два в одном”
Огайо воспитывает двух мальчиков-близнецов, близнецов-внуков и две пары близнецов-правнуков.
Частоту появления близнецов описывает так называемый “закон
Хеллина”: в среднем для человечества правило таково: одна пара близнецов на каждые 89 родов; на каждые 89 родов близнецов приходятся одни роды тройняшек; на 89 родов тройняшек – одни роды четырех младенцев и т.д.
Однако известно, что соотношение разнояйцевых близнецов в популяции варьируется в зависимости от расы. Это подтверждается огромным объемом статистических данных, хранящихся, как ни странно, в Гааге.
Среди белых близнецы составляют примерно 1% от числа рождаемых; среди черных и американских индейцев этот процент приближается к
1.7, в то время как среди азиатов соотношение намного меньшее -
0.5%. В то же время в Нигерии каждые 22-е роды заканчиваются рождением разнояйцевых близнецов.
Пятеро близнецов, рожденные в 1934 году в канадской глубинке в семье Дион, пока являются единственным случаем в медицинской истории, когда пять младенцев родились из одного яйца. Их рождение вызвало небывалый и длительный интерес со стороны прессы, публики и врачей, и после тщательных исследований было установлено следующее: первое деление яйцеклетки привело к появлению двух видимых половинок; одна из них разделилась снова, с тем чтобы произвести эмбрионы Аннет и Ивон; другая половинка – на будущую Сесиль и еще одну половину; и эта половина делится на две для Мари и Эмили.
До тех пор считалось, что процесс образования однояйцевых близнецов обязательно ведет к появлению четного количества детей, а нередко встречающиеся однояйцевые тройняшки – результат выкидыша, внутриутробной смерти. Впрочем, и в случае с “пятерней” подозрения остаются: на ранних сроках беременности миссис Дион жаловалась на боли, схожие с предродовыми, которые закончились с выпадением
“черного, яйцевидного объекта размером с утиное яйцо”.
В 1974 году Ассошиэйтед Пресс распространило новость, что, несмотря на ничтожно малую вероятность (1 шанс из 550 миллионов), в пяти семьях из шести, живших в одном блоке в Огайо, родились близнецы. В
1949 году семнадцать пар близнецов единовременно посещали одну и ту же приходскую школу в Бруклине (шесть пар мальчиков, пять пар девочек и шесть пар детей разного пола). При этом еще двадцать одна пара, из живших поблизости, готовилась пойти в эту школу в течение следующих шести лет. В этом случае можно представить себе отчаяние учителей, тем более что все дети в ту пору должны были носить одинаковую школьную форму. На этом фоне меркнет история о трех однояйцевых близнецах Энтони, Бернарде и Чарльзе Хэррисе из Индианы, каждый из которых практически не различал двух оставшихся, относился к ним, как к собственным теням.
Кстати, такое подчеркнутое небрежение, невнимание друг к другу, является скорее исключением, нежели правилом среди близнецов. Однако жизнь в окружении живых зеркал иногда приводит к сложным психологическим сдвигам, которые детям трудно артикулировать иначе, чем хрестоматийным “сторож ли я брату своему?”. Так в 1950 году четырнадцатилетняя Алиса Ричард из Калифорнии застрелила свою двойняшку Салли из крупнокалиберного ружья, а две недели спустя в том же городке четырехлетний Джимми Престон столкнул своего брата
Кеннета в ирригационный канал. Спустя два года Тим Никлсон убил своего близнеца случайно, отбирая ружье, из которого братец Джонни сам хотел укокошить Тима, город Ньюберри, штат Техас. Нравы изменились, и теперь на месте братоубийства не растут империи и не строятся новые города. ‹…›
Старик откашлялся, весь трясясь. На толстых, в складочку, как у куклы, и немеющих от пожатий, но все так же жаждущих их руках осталась капельками мокрота, а он сегодня забыл платок. Ладони пришлось запихнуть в карманы и там мусолить подкладку брючин, в мелком крошеве от печенья, с прохладной дырочкой возле шва. Зал уже набивался с верхом, людская каша пыхтела в дверь, а Старик все медлил, смотрел в окошко, ему никогда не нужны часы, хотя он и носит
– обычной стали, на ремешке, плотно сидящем вокруг запястья, мэр, покойничек, подарил. Еще пятнадцать минут.
Он не слышал толком, как в это время Розенблат носился по залу с хрипом: “Ну что там, что там?” Никто не знал. Шарет давно обещался быть с последним, правленым вариантом, но время тикало, зал дрожал, ну кто посылал приглашенья лишним, уже по улице всей толпа, сходи, скажи караулу – срочно, если увидят Шарета, чтоб пропускали его быстрее, пусть разгоняют с дороги всех. Я сказал тебе: пусть разгонят.
Шарет, похудевший на два кило, с поджелудочной и невралгией слева, стоял на улице, истерил. Всем раздал по машине, охране выделил грузовик, и теперь – обхохочешься, кто бы слышал, – я стою на улице, текст в руках, и никуда не могу уехать! Очень жарко сегодня, вот что. Или это кажется. Парень, стой! Довези меня до музея, парень. Не надо слушать его по радио, сейчас увидишь его живым. Тут закрыто, давай объедем, только не злись на меня, давай.
Еще вчера выверяли буквы. Помню, выкинули ООН. Я предлагал начинать параграфы прямо с “ибо” – Старик не принял, звучит слабей. Ладно.
Сколько еще осталось? Без одиннадцати минут?
Он явился где-то без трех четыре. Три-четыре – прошел по залу, девять-десять – присел в углу. Бумагу он передал соседу, ее, как тлеющий уголек, все члены Совета в ряд перекинули до – во главе -
Давида, который, стиснув ее в руке, правой нащупывал, где дешевый каштановый молоток, и ровно в четыре часа с размаху грохнул им посреди стола.
Все встали. Старик затянул “Надежду”, без семи минут официальный гимн.
Через час на свет появился Лева.
А я – пятнадцать минут спустя, когда Бен-Гурион, не снижая темпа, уже дочитывал полный текст декларации. В Одессе было на час позднее, чем в ликующем Тель-Авиве, – мы родились четырнадцатого ноль пятого, одна тысяча девятьсот сорок восьмого года, в восемнадцать с хвостиком пополудни. Хвостиком долго считался я.
Он ходил по квартире, оставляя в комнатах запах рыбы: тунца в прихожей, волосатых, как гнезда, мидий – ближе к кухне, и серебристый, еле пойманный аромат форели заплывал в детскую за (на одну секунду) отошедшую занавеску. Он мог бы нам стать отцом, Сори любила его, наверное, той последней, которую так страшно не дождаться и страшно ждать, любовью женщины, не готовой уйти из дома.
Перед уходом он наклонялся поцеловать белесую проталину от браслета, не сгибая колен, как бы переламываясь в пояснице, привычным движением церковного служки или гимнаста, спрыгнувшего с колец, но и это давалось ему с трудом, с никем не слышимым кряхтением настоящего рыбака, медленно собирающего снасти, уходящего из дому до рассвета потому, уверены мы, что боялся куда-нибудь опоздать, как уже не успел отдать вовремя семя и поэтому – имя.
Впервые он встретил мать года за три до нашего появления, тогда еще стройную, незаметную в латаном, из шинели сверстанном черт-те чем, и только с детства седая прядка плавала в толпе на рынке, как никогда не сказал бы брат – в толчее толкучки, где она пыталась продать часы. В эти годы лучшим хронометром справедливо казался голод, потому, наверное, не нашлось покупателей на Breguet, да и мать, как обычно, просила дорого, она была скуповата и, стесняясь себе признаться, больше любила ходить по рынку, нежели договариваться; случившись, сделка ставила просто кляксу посередине ее маршрута.
Только к вечеру, всполошившись, она сбрасывала цену, и чаще всего безуспешно.
Долгий, как полдень на городских часах, отчим встал, отряхнув чешую с ладоней, и, улыбаясь, ушел прихрамывая. В тот же вечер он сел на поезд и впервые оставил наш город сушей. Пока папиросы не кончились
– отчим думал, а всю остальную дорогу спал.
Мать не любила фотографироваться, и по крайней мере один из нас унаследовал это чувство. “Поминай меня брюхом, – фыркала, выставляя на стол котлеты. – Нечего, слышишь, бумагу переводить”. Она стыдилась себя, неряшливой, южной женщины с низким еврейским тазом, никогда после родов не выбиравшейся на пляж. Смелая, злая, с упертыми в стол загорелыми кулаками, она точно знала, когда и что надо делать, и вопреки фамилии редко о чем жалела.
Это ее спотыкающееся “ж”, курсивное “д”, зависшее над строкой, еле заметный отступ в начале абзаца – “комиссарова строка” – и, конечно же, – вниз, под нажимом – точка, заменявшая подпись, печать, нотариуса. “И точка”, – говорила она значительно. Потом долго дула, сушила буквы, смотрела поверх листа.
Отчим вернулся спустя два года в той же, до мозолей застиранной им одежде, с чемоданом строгих женских платьев и пачкой денег, примотанной к животу. Умерев в своей постели, как всегда желал себе перед сном, он оставил пасынкам близорукий ровный почерк из круглых гласных, невесть откуда ему, безграмотному, привитую манеру нумеровать абзацы и лаконичное “твой навеки, число, город”.
Пока люди, считающие себя на первый-второй, в оправе бумаг, портупей и прочая, не задали мне вопроса – я сам помогу им, я все скажу.
Только один человек мог послать мне письмо обычной почтой. Только один человек помнит запахи рыбной детской, гладкой строчкой выводит отчество, издеваясь над почтальоном, дважды пишет одну фамилию отправителя – адресата. Это вам письмо от брата. Супостата.
Герострата. Трам-пам-пам родную хату. Я не видел его половину жизни, если быть точнее – то двадцать лет, в красную шапочку был одет.
Позвольте, я вам объясню про разницу, без этого путаница. Хотя и с этим – тоже. Мы давно уже поняли, что путаница начинается в тот момент, когда не замечаешь разницу. И наоборот, когда замечаешь путаницу, путаница заканчивается, проявляется разница.
Беспорядок с бумагами – проклятие Петербурга. Большая семья едва успевала собраться с мыслями, путала праздники революции с буднями царской опалы и без отчего наставления (осторожный граф отчего-то умер еще в шестнадцатом) так и не справилась уложиться, уехала в
Крым разобранной, путаясь в няньках и гувернантках, прижимая к груди собак и фамильные безделушки, в числе которых: ожерелье индийского жемчуга, собственноручные его сиятельства “Дневники восточных странствий”, шкатулка с наградами (под подкладкой – банкноты воюющих государств), мятые письма, крест-накрест ленточкой, и памятка “Юной леди, путешествующей в Европу”.
Фамилия гувернантки была Soley, забегая вперед – неправильная фамилия, ибо точная в предсказаниях цыганская б… Лала назвала бы ее
Bezoli. Но если цыганка и доводилась нам прабабкой, то исключительно повивальной.
Говорят, Soley была рыжая, впрочем, те, кто говорит такое, вряд ли ее застали. А те, кто застал, вряд ли видели цвет волос, убранных под косынку.
Англичанка, рыжая – ясно, стерва. Стерва делала упражнения, рано утром, сначала в комнате, а потом – когда маленькая “графинка” заболела тифом, – на пологом участке берега, далеко за рыбацкими шаткими выгородками сетей, набросав постельное сверху кольев, отгородившись от этой темной, полной резких запахов страны не так желтеющим северным бельем, как резкими взмахами полных рук и чеширской считалочкой в полный голос. Кокни! – наречие и призыв, в рыболовно – дефис – камуфляжной сетке – сотня лет дубликатов и повторений.
Иногда она замирала в каком-нибудь сложном полунаклоне и долго смотрела на море, не собирая взгляд в точку, а растирая его по всему слезящемуся горизонту в ожидании корабля, на котором ей хватит места, затхлого, верхнего, в третьем классе, – любые ужасы путешествия отступали при мысли о доброй Англии, таяли в качке
Стамбул и, дальше, Марсель, Париж, наконец, Кале. Вся эта теплая, потная похоть… Хоть бы осень скорее, что ли, дождь напомнил бы ей о доме, смыл бы рыбную патину с тела, это едкое серебро жары, и, главное, затопил бы, нет – правильнее – залил бы нестерпимо жгучее ожидание, истому и ломоту от коленок и выше, выше, сотню маленьких муравьев, поедающих ее девственное, уже начавшее стареть, но пока не сдавшееся нутро.
Так не ждут – чтоб самой вернуться, место правильно лепит позу, так рыбацкие жены ждали, так же ждали военных девки, словно ракушка ждет прилива, прихоть, прибыль, природа, пристань.
“А в эээ-это время!..”
А в это время с другой стороны воды (вот она, первая путаная стихия: легким всплеском залива Финского, шелестом моря Черного, бормотанием
Средиземного, ленивого, как под кайфом, расслабленного под Хайфой) усталый, крупных мазков еврей подымался по трапу на борт фелуки, шхуны, крейсера, парохода – мифология дома не сохранила деталей, и для первого знакомства нас даже имя волнует меньше, чем содержимое его карманов и потертого саквояжа.
Его звали Хаим. Эта ирония имен сопровождала всю жизнь семьи, ибо за плечом его тихой тенью ходила Смерть: прикрывала ему лопатки, сторожила его каюту, подавала еду. Позже, на переписи в тридцатых, он, уныло скребя затылок, стал Ефимом, точнее, Фимой, чем обидел свою подругу, и та, уйдя, унесла удачу. Так, отказываясь от жизни, он обеспечил себя бессмертием, долгой старостью, одиночеством, раком горла и требухи.
В его саквояже лежал Смит-Вессон 38 калибра, сменивший до этого много рук, полированный потными и сухими, смуглыми и холеными, – среди его владельцев был даже один беспалый на правую и потому державший его обеими, – два апельсина, талес с обтрепанными кистями, пачка газетных вырезок и пузырек толстого стекла с деревянной пробкой. Этикетка пузырилась жирной надписью “Forced March. Coca leaves. Allays hunger and prolongs the power of endurance.
Manufactured in Snow Hill Buildings, London, E.C.”. В нагрудном кармане лежала картонная фотография: улыбчивый бородач с холодноватым взглядом – богатая куфия добавляла благообразности – и сам Хаим в черном костюме-тройке и дорогих штиблетах.
Судно со скрипом, неторопливо, разворачивалось кормою, и неточное зрение пассажира отставало от разворота, задержавшись на девушке с мальчуганом, стайке легких, как хвоя, лодок, и только после – закатное небо разбинтовало перед глазами алеющий горизонт.
Одиннадцать лет прошло. Точных, как строй, одиннадцать, которые он собирался вспомнить наоборот, разматывая назад всю нечетную вереницу, с тем чтобы в точке возврата, дома, не нуждаться в воспоминаниях.
Сара. Сарочка. Аронсон. Она была б до конца красивой, когда б не рваная наглость рта, губ, открывавших неверный прикус, который тоже на чей-то вкус.




