Читаем Беглец онлайн бесплатно
Беглец
Осенью 1774 года после разгрома бунта Емельки Пугачева добежал с Урала вниз, до Каспия примкнувший к бунтовщику неволей армейский поручик Михайла Волынский.
Приключения / Исторические приключенияОсенью 1774 года — в лето двенадцатое счастливого матушки Екатерины второй царствования — бежал по разгроме Емельяна Пугача вниз по Яику, к Каспию, армейский поручик Михайла Волынский.
Хоронился. К жилью подходил не иначе — ночью, с оглядкой. И то: псы матушкины рыскали неусыпно. Михайле же опасаться надобилось сугубо. Было за что. Перекинулся в свое время армейский поручик к вору Емельке. Того, правда, тогда не Емелькой — Петром Федоровичем, самодержцем всероссийским звали.
Под Казанью было. Летом. Дрался в ту пору Михайла отменно. В палаши ходил на бунтовщиков не раз. Георгия получил. Да оплошал однажды, зарвался не ко времени. Навалились мужики проклятые, одолели. Лучше б смерть тогда. Да нет, связали дворянского сына, к самому представили. А сам-то, вор, дьявол чернобородый, — на стульчике малиновом, золотом расписанном, у избы сидел, платочком обмахивался. На Михайлу глянул с прищуром. Помолчал. Поиграл цыганскими глазами, повернулся резко:
— Молчишь? — сказал, будто камнем кинул, нахмурился.
Михайла и впрямь молчал, закинув голову, смотрел, как на перекладине у избы в петле капитан Хотимов, Михайлы однополчанин, жизнь свою заканчивал. Ломало и крутило сердечного, дергался, хрипел. Внизу стоял рыжий мужик с пикой, скалился, смотрел ненавистно.
Пугачев обернулся на капитана Хотимова кончину, дернул шеей, опять на Михайлу уставился, распустил губы в улыбке, бороду погладил, подмигнул — мол, и тебе то же будет, гляди. Сказал степенно:
— Храбр ты, поручик, сказывают. А такие величеству нашему нужны. Опора. Послужишь верно, пожалуем тебя. Супостатам же нашим конец один. Понял?
Понял Михайла. И — заробел. Не выдержал. Жаль себя стало. Руки своей сильной. Головы кудрявой, шеи, что в вырезе белой сорочки батистовой красовалась…
Поцеловал Емельке руку (краше бы плюнуть тогда ему, антихристу, в бороду его смоляную). Но плетью обуха не перешибешь! А поцеловав, служил верой и правдой. Мотался по Волге с Петром Федоровичем, всея Руси самодержцем, до самого конца — аж пока его казацкие старшины графу Петру Панину не выдали.
Ну а тогда уж пришлось Михайле упование положить едино только на себя самого.
Емельяна же, ясно, увезли в Москву, и там с ним на монетном дворе, что в Охотном ряду, в ножные и ручные кандалы его посадя и к стене цепью приковав, князь Волконский, губернатор, говорил истерически. При том и кнутобойца Шешковский присутствовал.
«Скверен так, — писал Волконский-князь государыне императрице о Пугачеве, — как мужику быть простому свойственно, с тою только разницею, что он бродяга». Екатерина же торопила. Не терпелось покончить с грозным врагом. А следствие затягивалось, как писал князь, — «по пространству его гнусной истории и скаредных его злых деяний».
В будущем только 1775 году не стало Емелюшки, вороненка, как он сам о себе сказал графу Панину, — потому-де как ворон, мол, еще летает.
До всего этого, впрочем, бывшему поручику Михайле не было уже ровно никакого дела. Пугачева старался не вспоминать. Во сне только иной раз привидится — грозен, хмур, печален.
Михайла брел на юг. Ночами. Днем отсыпался в буераках. Холодало. Зима гналась по пятам. Оборвался поручик. Даже бабам, у которых хлеб украдкой в деревнях выпрашивал, — на глаза показываться совестился: пугались.
На хуторе одном как-то приложился ненароком рожей к стеклянному окошку поплотнее — так в избе бабенка дурным голосом заверещала: навел страху. Шум поднялся. Бросился бежать Михайла.
Долго бежал, пока не упал, споткнувшись о камень. Хрипел, как лошадь загнанная. Крики, топот остались позади. Реветь было поручик собрался, да раздумал. Полежал, отдышался. Встал. Побрел тихонько к Яику. Не сегодня, так завтра тут схватят. За Яик надо уходить, в орду.
Вода яицкая текла у самых ног, черная, молчаливая. Михайла шел берегом. В реку лезть не хотелось, хоть плавать умел. Добрел до излучины, пошел по широкому плесу, тут на бревно и наткнулся. Тяжеленек кругляк попался, еле в воду его спихнул. Потом поверх улегся, перекрестился и отчалил.
Темной полосой уходил назад, растворялся в безлунной ночи русский берег. А впереди малое время погодя наметилась и начала расти киргиз-кайсацкая сторона.
Наконец ткнулся в песок, вылез, постоял. За Яиком было тихо и темно, только зарево бледное далеко на севере стояло. Верно, еще одну деревню граф Панин, пес государынин, жег.
Михайла сплюнул, стал выбираться по откосу. Нога, ушибленная о камень, болела. Добрался, упал и лежал долго в забытьи.
Когда очнулся, все еще была ночь. Пощупал Михайла жесткую степную землю, — пустыня! Кому ты тут нужен, дворянский сын? Голову поднял — над горизонтом низко желтая звезда стоит — смотрит в очи.
Зажмурился Михайла: тоска, как нож острый, в сердце вошла. А встать захотел — не тут-то было, взвыл. Нога распухала: ни двинуть, ни ступить.
Заря взошла над степью бледная, студеная. Подувал ветерок, взвихривая пыль, качал траву типчак, резал глаза. Михайла скатился в овраг, выломал из куста палку, заковылял по оврагу. Присел: есть охота, а нечего. До вечера тут провел — дремал, ногу у колена распухлую тер, на склон откинувшись, в небо смотрел. Там облака плыли, и все на заход солнца, в Россию. Ему туда теперь путь заказан. Здесь оставаться? Пустыня тоску наводит. Одно выходит: в чужие края, за море уходить.
А выйдет ли? И — куда?
В сумерках выбрался Михайла из оврага, заковылял дальше. Отошла нога немного. Держал опять все на юг, к морю Хвалынскому. Ничего теперь для Михайлы желаннее, чем эта гладь морская, не было. Только б дойти. А сколько еще до того моря?
А тут и снег пошел. К утру выбился совсем Михайла из сил, обмерз, оголодал. Когда собачий лай услышал, кинулся не разбирая. Не подыхать же в степи. С холма сквозь снег летящий аул киргиз-кайсацкий открылся. С десяток кибиток, люди, овцы, верблюды, собаки. Дымом кизячным, теплом человеческим потянуло. Еле переставляя ноги, поручик побрел к аулу. На него, онемев от удивления, смотрели аульные ребятишки, женщины, старики в высоких малахаях. Не дойдя немного до первой кибитки, Михайла упал. К нему с лаем кинулась собака.
Не прогнали, однако, Михайлу от аула. Приютили его кайсаки, в кибитку оттащили, в тепло. Тут беглец целый день отсыпался. А к вечеру растолкали его кайсаки, есть с собой посадили.
Михайла со сна зевал, тер глаза, таращился на огонь в углу кибитки, на кипящий казан. Из-за казана на него смотрел седобородый, молчал. Баба и девка — обе черноглазые — пялили на него глаза, не стесняясь, смеялись, подталкивая друг друга. Рядом с ними примостились дети — девочка и мальчик, тоже не отрывали глаз от гостя.
До отвала накормили в тот вечер дворянского сына степняки. Ел Михайла вареную баранину, пахучую маханину — конское мясо копченое, пил из деревянной плошки кобылье молоко. Утирался драным рукавом мундира. Осоловел от сытости, от питья хмельного.
Меркли, покрывались пеплом угли под казаном. А на воле, во тьме, завывал ветер, гнал снег.
Так и прожил Михайла Волынский зиму у кайсаков. Аул медленно кочевал на юг. Двигался вместе со всеми и русский.
Не обижали. Чапан дали — вроде тулупа — от стужи. Ехал во время кочевок на лошади рядом с седобородым, у которого в кибитке стоял, Канбарбеком его звали.
Молчалив был Канбарбек, хоть по-русски и разумел. Две осени — еще молодым — гонял как-то скот в Яицкий городок. Там и навострился.
Часами, бывало, едет по степи, прищуренным глазом обводит край земли и неба, по приметам малым, еле видным, дорогу следит, молчит. Редко-редко губы сухие разомкнет, процедит:
— Дурак ты, Михайла. Пошто против ханши своей бунтовал?
— Не сам я, — хрипит в ответ на ветру поручик. — Заставили. Емельян, знаешь, на расправу скор был.
— Все равно, — жует губами Канбарбек. — И он тоже… Не угадал…
— Чего?
— Того. Какой лес, такой зверь, — говорят, какое время — такой закон… Знать надо.
И снова молчит, по степи глазами рыщет. А Михайле уж и покою нет. Задал загадку. Закон. А в чем он? Спроси раньше — будто и знал. Теперь — нет. Неведомо. А что скажешь в ответ? Тошно. Еще того хуже — вспоминать. Боязно. А что? Усадьбу? Дом ветхий под старыми липами? Начни только, дай волю, — все предстанет. Комнатки в палевых обоях с цветочками, пропахшие мятой и анисом, с желтыми скрипучими половицами, — на них же солнце зимнее катается… На столе — кофейник старинный, чашки. За столом — матушка в чепце с оборками глаза щурит, на Михайлу смотрит, улыбается. А за стеной по желтым половицам — шаги легкие летят, Наташенька, сестрица, — вот-вот в комнату войдет, на шею кинется.
Михайла скрипнул зубами, замычал, развел глаза: все то же. Степь, ветер, снежная крупа. Рядом седобородый в седле качается, молчит, башкой в малахае вертит. Сзади верблюды шагают, колокольцами бренчат. Заехал бывший поручик, матушкина отрада! На край света.
Закон. Полезешь супротив — шею сломаешь. А вот Емельян — тот свой закон поставить хотел. Не боялся. Полез. Не вышло. А почему? Канбарбек говорит — не угадал. Не ко времени, мол. Ладно. Но — пойди угадай. Не ты время угадаешь, а оно тебя. А ты… Ты весь перед ним. Как на ладони. Вот и пробуй. А здесь? Здесь, конечно, просто. Солнце, небо, степь. Стада авраамовы, кибитки. Казаны над кострами. Кострам — тысячи лет. Казанам — не меньше, пожалуй.
Канбарбек чмокнул губами, вытянул руку. Михайла раскрыл глаза. Увидел вдали холм, зубчатую стену, купол.
— Мазар, — отчетливо проговорил седобородый. — Батыр похоронен… Большой храбрец был.
Храбрец. Это герой, значит. А Емельян? Неужто других хуже? Михайла сплюнул со злости. Врешь! Не хуже! А вот над ним — ни холма, ни купола. Кола осинового и того, наверно, не будет.
Черт чернобородый, буйная головушка. Вор, самозванец, дворянский супостат… Чего ж по нему сердце екает?
Летом поздним, над Волгой, вспоминается, было… Ночь теплая стояла. В лесу, в избе бунтовщики заночевали, Емельян тут же со своими дружками был. Он тогда, правда, все еще под государевым именем Петра Федоровича ходил.
Среди ночи — заметил Михайла — встал Пугачев и вышел тихо. Михайла малое время погодя — за ним. Месяц светил с неба. У избы казак дремал, опершись на пику. Пошел Михайла по тропинке. Смутно на душе было. Клял себя неистово: к кому пристал! Примерялся: а не снять ли часом буйную головушку с плеч у вора? Тогда бы и прощение недалеко оказалось, можно было бы вымолить.
Тихо шел Михайла и на поляне увидел Пугачева — стоял он на коленях, умывался у родника. Слышно было, как фыркал, отплевывался, пил студеную воду, шумно дышал, блаженно постанывал. Потом встал, утерся платком и, задрав голову к небу, долго смотрел на месяц, — не то молился, не то думал.
Не дыша стоял за березой беглый поручик Михайла, смотрел затаясь. Потом услышал — снизу, от Волги, тихий свист раздался. Пугачев встрепенулся, встал, постоял, пошел на свист.
Михайла за ним. Неужели сбежать надумал царь Петр Федорович? Меж деревьев мелькала в месячном свете темная фигура Пугачева. Потом он исчез, будто сквозь землю провалился. Михайла медленно шагнул раз, другой — и очутился у края оврага. Овраг шел к реке, к Волге. Внизу шуршало. Сунуться туда Михайла не посмел. Увидит — подумалось — конец. Пошел осторожно по верху, замирая через каждые два шага. Заметил: внизу сошлись, заговорили тихо. И лег тогда Михайла, шею вытянул, ухо наставил, и всему тому разговору овражному ночному внимал с превеликим страхом и изумлением. А говорили двое — один, толстым голосом, Пугачев, другой — пискун дребезжащий, не иначе старикашка вредный.
— Ну, казак зимовейский? — вопрошал пискун ехидно. — Куражишься? Или чужая башка на плечах? Лодка внизу. Самое время.
— Не могу, — режет Пугачев.
— Ну? — издевается пискун. — Что, в дураки записался?
— Видно, так, — раздумчиво признается толстый голос. — В каждой ведь песне концу быть.
— Без тебя допоют.
— Нет. Без меня песня не та. Да и перед ребятушками совестно. А стыд, он, знаешь, ведь и за гробом достает. Красно начинал, красно, значит, и кончай.
— А чего начинал? — опять пытает пискун. — Супротив стены? Матушка тебе покажет…
— Не в матушке дело, — размышляет толстоголосый, — в мужиках. Качнули ведь. Качнули! Значит — сила. Значит, он не таков, народушко, каков снаружи кажется.
— А толку? — пискун залился мелким смехом.
— Погоди… Будет и толк…
— Годить-то долго ли?
— Не знаю.
Тут в голосе его, Пугачева, такая выплеснулась жгучая тоска, что даже Михайла, на земле лежа и разговор тот слушая, закусил себе палец…
Внизу помолчали. Потом пискун снова заговорил и тут уж — не торопясь и степенно.
— Так. Храни, значит, тебя спас, Емельян Иванович. Тебе виднее. Юродство мое мне прости. Тошно, потому и лукавлю. Но не перечу, если чуешь, что час твой настал. Принимай крест за мужиков проклятых, за нищету, за дурость, за покорство их. Таких, как ты, не было бы, — совсем бы запсели. Дед мой, царство ему небесное, у Степана Тимофеевича в князьях ходил. Как ты Яик подымать начал, взыграло во мне сердце: неужто, подумалось, час настал? Не сподобил, однако, господь. Ну, что ж, значит, опять ждать… Еще слушай. Юлить не будешь — знаю и так. На рогатину зря тоже не лезь. И еще одно, тайное, тебе открою. Надо будет — вспомнишь. На Хвалынском море лежит на восходе Мангышлов берег. На том берегу мыс Карган, на нем же пристань. От мыса Карган — на полдень по берегу полдня ходу пешему — холм, на холме гриб каменный. От гриба на полночь, сто шагов мерных отложив, камень найдешь. Камень отвали, там яма, щебнем засыпана. В яме — золото. Давно закопано. В горшках. Запомни…
— Зачем? — медленно проговорил Пугачев. — Теперь мне поздно…
Внизу зашуршало. Пугачев, видно, встал. Михайла, замирая от страха, бросился прочь от оврага.
— Ток-тат! Стой!
Поручик вздрогнул, очнулся. Кочевой караван останавливался. Ревели верблюды, кайсаки спешивались, начинали развьючивать лошадей, ставить кибитки.
Стали потом досаждать Михайле закаты. На полнеба, бывало, разливался малиновый пожар, томил, клал розовые отсветы на бесснежную степь, напоминал о невозвратном.
Отойдя от аула, ставшего на ночь где-нибудь у колодца, бродил часто поручик по степи, кутаясь в бараний тулуп, смотрел, как плавится на западе красное, уставшее солнце. Тает, исходит кровью багряной, жмется к земле. Так бы и полетел за ним! Только оттолкнись, отвяжись от праха постылого, от степи, что поросла жесткими пучками травяными, будто бородавками. Не отвяжешься. Крепко держит неприютная равнина. Не уйдешь.
Мороз леденил дыхание. Михайла поворачивался, шел к аулу, к кибитке Канбарбека.





