Читаем Аистов-цвет онлайн бесплатно
Аистов-цвет
Имя украинской поэтессы и прозаика Агаты Турчинской давно приобрело широкую известность на Украине. Книга, предлагаемая вниманию читателя, состоит из четырех повестей. «Аистов-цвет» — произведение автобиографическое, написанное по воспоминаниям и живым впечатлениям детства и юношеских лет автора, проведенных на Львовщине. Повести «Смок» и «Рондюки» посвящены народной жизни Западной Украины. Повесть «Моя звезда» — волнующее произведение о судьбах русских и украинцев, венгерских военнопленных, попавших во время первой мировой войны в Россию, распропагандированных большевиками, участвующих вместе с революционным венгерским народом в завоевании Венгерской советской республики в 1919 году. Центральный образ повести, «простой человек Юрко Бочар из Карпат», — участник боев за Венгерскую советскую республику. От его имени и ведется рассказ.
Проза / Советская классическая прозаСереет…
Сизый свет течет в хату узкими струйками, разливается по земляному полу, горстью серебра рассыпается по черным деревянным стенам хаты.
Волосожар еще на небе.
Хата — маленькая, старая, смотрит мокрыми четырьмя углами, словно черными пастями пещер. В один угол упирается высокий поломанный стол, в другой — старая кровать. На ней спят двое малых детей: Петро и Гандзуня.
Между этими двумя углами в ряд повешены образа, кривятся усмешкой. На них — подтеками — хатний пот и копоть.
Два окна — словно узкие воротца в лучший, далекий мир.
Под окном на лавке стоит большая корзина. Ганка укладывает туда закупленный по соседним селам товар: яйца, творог, масло; облизывает пальцы, прикоснувшиеся к маслу, внимательно следит, как бы не разбилось что-нибудь, не смялось.
Ведь это же весь ее заработок.
Ее красивое когда-то лицо теперь увяло. В черных, чуть суженных глазах отражаются белые мотыльки рассвета. И от этого еще темнее становятся синие тени под глазами.
Они говорят о ее летах, подернутых пылью, дымом и бедой, о ее молодости, померкшей до времени. Маленький тонкий нос, губы, напоминающие сухие увядшие листья. Две складки, два глубоких рва — от носа к углам рта — свидетельствуют об усталости и пережитых страданиях.
Откладывает листы капусты, в которые было завернуто масло.
Это для детей — облизывать. Только и всего, что остается от дорогой панской еды.
Потом расстилает на полу дерюжку, завязывает в нее корзину и, набросив платок на голову, идет к ребенку. Посреди хаты стоит большая деревянная колыбель — родовая древность. Когда-то в ней и Ганку укачивали.
Склоняется над ребенком.
Юлька смеется сквозь сон. Ганка грустнеет, а на бледных губах неуверенная радость.
Вдруг заметила: перед окном будто кто-то белые полотна развесил. Светает…
Поспешно берет Юльку на руки и достает грудь. Надо накормить, ведь уходит на целый день, чтобы заработать грош на хлеб.
Ребенок растревожен, а Ганка горячо прижимает его к груди. В глазах — слезы.
Накормив, кладет Юльку снова в колыбель. Ребенок плачет, но Ганке уже нет времени хлопотать около него. Подходит к лавке, где спит Иванко. Легонько толкает мальчика:
— Иванко, Иванко!
— Мамо, вы уже уходите? — говорит мальчик с болью.
Мигает, хочет согнать сон с глаз и наконец садится.
— Не забудьте купить мне книжку и карандаш. Я уже хочу идти в школу.
— Если заработаю, куплю, сынку!
Ганка поправляет платок и наставляет:
— В обед сваришь картошки на шестке. Смотри не разжигай большого огня, хату не подожги. Как вернусь из Львова, принесу гостинчика.
Иванко слышит про Львов. Его черные глаза туманятся от неосуществимых желаний. Он давно мечтает об этом большом городе, где ночью светло как днем, где хаты словно скалы, а по улицам бежит железная дорога.
— Мамо, а когда меня во Львов возьмете? — спрашивает с упрямым нажимом в голосе.
Мать вскидывает корзину на плечи.
— Вот как отец будет дома, так и возьму. А то не на кого оставить хату и детей.
Дети! При этих словах в Иванко оживает колючее чувство, оно тянется змеей к горлу и свертывается в клубок злости.
— Так вы скажите там отцу, пусть придет! — выцеживает слова.
— Да у него, сынку, работа. Должен на хлеб заработать. Ты же еще маленький!
Мать хочет погладить Иванка, но он уклоняется. Тоска и злость душат его, толкаясь, наперебой подступают к горлу, к глазам.
Плакать! Кричать!
У отца работа, у мамы работа, а он… он привязан к хате.
Он тоже хотел бы ходить во Львов и зарабатывать, а не забавлять детей!
Хочет сказать это маме, но что-то горячее стискивает горло.
Кричать, бить ее, свою маму!
Зачем она заводит детей, а ему говорит неправду, лжет, будто их кукушка приносит?
Кукушка!.. Теперь она его не обманет.
Знает!..
Иванко темнеет и молчит.
— Закрой дверь, сынку, чтоб чужой кто не зашел.
Уходит.
В колыбели опять плачет Юлька. Юлька!.. И вся злость, что в эту минуту наросла, переливается из его глаз на нее.
Сквозь открытую дверь белыми голубями влетает в хату свет.
Мать останавливается на пороге.
— Иванко, не бей детей, они же маленькие. Ты старший, так учи их, а не бей. Гандзуня жалуется, что ты бьешь ее.
— Я тоже маленький!.. — бормочет насупленно, и снова чувствуется: вот она, злость, свернулась возле горла, а из сердца льется тоска, подступает к глазам слезами. Опять хочет сказать, что все знает, что его не обманешь, но стихает от тиши рассвета, от свежего ароматного ветра и закрывает дверь.
Юлька сидит в колыбели и плачет. Увидев Иванка, еще сильнее заходится.
Злобно толкает ребенка, чтобы лег, и начинает остервенело качать.
— Спи… спи!
Но перепуганный ребенок кричит еще громче.
— Спи!.. — на миг перестает качать и устремляет на Юльку взгляд, полный злости.
И опять качает — отчаянно, яростно, ребенок так и подскакивает в люльке, тряпье выпадает, и хата трясется.
— Спи!..
Но Юлька кричит, заливается слюной, бьет кулачками по бокам колыбели. От этого крика просыпаются дети, сидят тихо на постели и смотрят с испугом на Иванка.
— Спи!..
И вдруг перестает кричать и поднимает кулаки вверх.
Громкий крик детей разносится по хате, а Юлька немеет и сдерживает тяжелые всхлипы, а они так и рвутся из груди.
Острая дрожь проходит по телу мальчика.
Постепенно опускает руки и тоже застывает, а потом кричит отчаянно:
— Юлечко!
Петро и Гандзуня сразу умолкают.
— Юлька!.. — голосом, полным отчаяния, зовет Иванко и хватает дитя на руки. Носит, качает, забавляет. Жалость сдавливает грудь, а слезы застилают свет.
Спотыкается…
Юлькины ноги волочатся по земле. Струйки слюны заливают рубашонку, а испуганный смутный взгляд блуждает по бледному лицу Иванка.
— Юлька!.. Бедная Юлька моя!..
Плакал…
Медленно в слезах таяла боль, распадалась мелками росинками по полу, уходила в землю.
Тихий покой ложился на сердце.
Положил ребенка в колыбель.
Качал…
— А-а, Юлька маленькая!.. А-а!..
Слезы текли и текли. Соленым привкусом оставались на губах, скатывались по грязной сорочке, дождиком капали на Юлькино лицо.
Ребенок, засыпая, прислушивался к музыке этих слез, открывал глаза и смотрел по-детски серьезно, а Иванку казалось, что дитя понимает его боль и прощает.
— А-а-а!.. Юлька маленькая, а-а-а!..
Пел.
Всходило солнце…
Маринця тоже живет, как и Иванко, в местечке, что раскинулось на невысоких холмах между Жовквой и Львовом. Она — соседка Иванка, тех же лет, что и он, только с ясно-карими, как говорят в этих местах, — пивными глазами.
А почему она дралась в тот летний солнечный день, это история, начало которой идет от двух читален, что есть у них в местечке: украинской и москвофильской имени Качковского.
Может, где-нибудь, например в Новом селе, было бы все по-другому, а у них почти все местечко записано в москвофильскую читальню. А почему? Все потому, что верило, надеялось, что «батюшка царь» для них припас какой-то сладкий рогалик. И Маринця этого ждала. А когда же это сбудется? Э, того никто не знает, а тем более она — маленькая. Но должно сбыться. А пока что — особенно весной, или летом, или в ясную осень — она бежала, как и все дети, за парнями и девушками, что выходили из москвофильской читальни, приколов на грудь трехцветные ленточки, и маршировали с песнями по местечку.
Ну, а если вышли москвофилы, то знайте, что выйдут также и из украинской читальни. И хоть их меньше, но они обязательно будут искать случая, чтобы зацепить москвофилов. И с этого может начаться самое интересное: драка. О, Маринця больше всего любила смотреть на такие вещи и сама рада была сцепиться с кем-нибудь из тех мальчишек и сцеплялась не раз. А почему бы и нет, если так делают старшие. Она тоже хочет старшей быть, а если еще не выросла, то чтобы вы знали, у малышей на улице тоже есть своя политика.
В тот день, когда должна была произойти драка, Маринця сначала сидела возле своей хаты верхом на заборе и сдувала пух с одуванчика. Когда одуванчик весь облетал, она кричала:
— Иванко, давай еще!
И Иванко, подпрыгивая как конь, бежал на огород, срывал одуванчик, приносил Маринце и гордился этим.
Маринце столько же лет, что и ему, но все-таки она школьница и теперь могла бы не играть с ним. Ведь так и вели себя другие мальчишки и девчонки. Но Маринця играла, и Иванко был благодарен ей и счастлив.
Потом Маринця спрыгнула с забора и сказала:
— В кота хочешь? Давай играть.
Уселись на гладком месте, а Иванко достал нож. Каждый нарисовал себе кота, и стали подбрасывать нож — кому выпадет резать.
Выпало Маринце. Скрежетала зубами и резала Иванкова кота. Сначала отхватила хвост, потом лапы, потом голову, а Иванко чуть не плакал с досады, но молчал. Когда выпало резать ему Маринцина кота, то он лишь легонько отрезал кончик хвостика.
— Говорят, если вырезать глубокую ямку, то кто-то умрет. Правда?
Но Маринця уже сорвалась, как ветер, и перелезла через забор на улицу. Не успел Иванко дойти до забора, как она уже лезла назад.
— Ш-ш! — приникла к земле, словно кот, схватила камень, дала Иванко и сказала: — Брось!
И Иванко бросил.
С улицы донесся отчаянный крик. Маринця уже убежала на огород, а Иванко остался и влез на забор — посмотреть, что случилось.
На улице стоял хлопец в праздничной крестьянской одежде. Держался руками за голову и кричал. Между пальцами его текла кровь. Иванко знал его. Это был Василь Маринюк из Н о в о г о с е л а.
Он был на несколько лет старше его и по воскресеньям ходил в местечко за разными покупками.
На крик вышел Маринцин отец Проць, а потом Ганка. Парень кричал, показывая рукой на Иванка, жаловался на него.
А вокруг уже толпились люди, все из Нового села, они тоже шли в местечко. Среди них и мать Василя.
Она кричала на Иванка и грозилась подать в суд, потому как хлопцу никогда нет на улице проходу. Один раз угодили камнем в ногу, другой раз засыпали песком глаза, а теперь вот голову разбили до самой кости.
Красным платком перевязывала разбитую голову, а Василь не переставал плакать.
Ганка кричала:
— Иванко, это ты разбил мальчишке голову? Бездельник, висельник!
Схватила палку и набросилась на него. Но Иванко успел спрыгнуть с забора и убежать. Только крикнул:
— То Маринця!
Теперь Василь жаловался, что да, верно, всегда в него бросает камни Маринця. А Маринючка кричала на Проця, что подаст на него в суд.
— Ну подожди же, паскудная девчонка! — Проць словно опешил от стыда, что такое позволяет себе его дочь. — Будьте уверены, пани-матко, я ее проучу. Только так вот не распускайте языки, ведь это дети. Ваш тоже, видать, не совсем безвинный. — Проць сердито сплюнул в сторону и ушел в хату, потому что на крик собирались люди, а он не хотел стыда.
Но в хате вытащил из веника добрый прут и пошел искать дочь. Шел по огороду, как будто ничего и не случилось, заложил руки с прутом назад. В соседском саду увидел Ганку. Стояла с палкой под сливой и покрикивала:
— Слезай, говорю, а то начну сейчас трясти!
Но Иванко не обращал внимания, лез на самый верх тоненькой сливки.
— Не видели вы моей девчонки? — спросил Проць, переходя межу. Ганка показала головой на соседнюю сливку. Маринця сидела там.
— Ты думаешь, я не доберусь до тебя? Слезай, говорю!
— А не доберетесь! — и Маринця полезла выше.
Ветер качал, укачивал детей, и они чувствовали себя очень хорошо. Опасность стояла внизу. Там свистел прут и, казалось, щелкали как кнут колючие слова. Но сейчас они были не страшны.
— Подожди-ка, придешь в хату! Будешь помнить, как чужих детей трогать. Знаешь ты, что они подают в суд? Что тогда? Кто будет платить штраф? — Ганка еще сильнее размахивала палкой.
Ветер крепчал, ветки трещали, чернело небо, и в саду разливался предгрозовой мрак. Верхушки тоненьких сливок качались сильнее, а с ними вместе и дети. Теперь им было уже страшновато.
— Это Маринця мне велела бросить и дала камень, — сказал Иванко, чуть не плача.
— Маринця! Посмотрите, люди, какое золотенькое дитя! — бушевал Проць и наступал на сливку, словно на какое-то живое существо. Обхватил рукой тоненький ствол и кричал: — Слазь, говорю, слазь! Не видишь, какая буря поднимается. Сразу тебя стряхнет. А мне потом вози тебя к докторам. Слазь, а то убьешься насмерть.
Иванко уже собирался слезть, а Маринця и не думала. Пришла ей в голову жалостливая мысль: вот она упадет, будет лежать, а отец станет убиваться по ней, надрывать себе сердце. А зачем бежали с прутом, зачем ругали…
— Слезай! Я уже бить не буду. Только поговорю, — сказал Проць немного ласковее.
— А вы отбросьте подальше прут!
— Отбросить?
Иванко, обхватив руками тоненький ствол, медленно, осторожно спускался. Все наклонял голову вниз и смотрел, не поднимает ли мама палку. Потом остановился и сказал тоже:
— Забросьте палку.
Ганка закинула.
Но Проць прута не бросал, и Маринця сидела на сливке. Уже хныкала:
— А почему он не такой, как вы?
— Кто? — спросил Проць.
— Тот, хлопец…
Проць взглянул веселее и чуть усмехнулся. Маринця продолжала:
— А вы тоже деретесь с теми, кто ходит в украинскую читальню.
Проць громко засмеялся.
— Вы только посмотрите, пани-матко, какое мудрое дитя. Что же, будет дальше, когда вырастет?
Маринця уже слезала, а Проць смеялся и все говорил:
— Только посмотрите, какое мудрое!
Баба Оксена не нахвалится, не налюбуется своей внучкой Маринцей. Ее белокурая внучка ходит в школу и когда-нибудь станет ученой. Только баба, наверно, не дождется этого. Семьдесят лет крепко пришивают бабу к земле. Чует, что скоро помрет, и потому теперь, когда расцветает весна, баба сидит целыми днями на дворе среди гомона кузнечиков и птиц, купаясь в золотом кипении солнца.
Баба прядет шерсть и перематывает, словно нитки, свою жизнь. Веретено пританцовывает: жу-жу-жу! А ему вторят шмели и пчелы, облепившие цветы в огороде, и под это жужжание крутятся бабины воспоминания.
Когда баба сидит вот так, она напоминает детям старую киску, которая своим мурлыканьем создает вокруг себя особенную теплоту. Они жмутся возле нее, вбирая в себя, как сладкий напиток, уют ее старенького тела.
— Бабо, а гей, бабо! — наклоняются над самым ухом и говорят громко, чтобы баба услышала: — Бабо, расскажите про Смока!
— Про Смока, про Смока и про воды, про пущи и про разбойников!
Голоса звенят смешливо, по-детски радостно, а бабе Оксене кажется, что ее ушей касается далекий-далекий отзвук ее молодости.
Собираются все: Стефанко, Василина, Федорко и старшая среди них Маринця, а возле них кот Гриць и соседский пес Найдик. Но просто так сидеть невозможно. Маринця выносит решето нелущеного прошлогоднего гороха, который дети должны полущить. Но лишь только слова начинают вылетать из беззубого рта бабы Оксены, стручки выпадают из детских рук, а взоры застывают на ее увядших губах. У бабы тихий бархатный голос, он напоминает детям шепот полевого родника, карие глаза обведены черными ресницами, которые дрожат во время рассказа, как травинки. Дети много знают про бабину молодость, что облетела с годами, как пух одуванчика.
Они любят слушать много раз повторенные рассказы о ее жизни, но в последнее время почему-то боятся спугнуть бабины воспоминания. Глядят на сухое костлявое тело, все покрытое морщинами, и им делается грустно (а сами они уверены, что вечно будут жить и будут молодыми).
— Жило-было Смочище, лютое, поганое…




