Читаем Монологи онлайн бесплатно
Монологи
Алина Литинская Монологи. Монолог попутчицы «Замыкающая». Я услышала этот рассказ в автобусе.
Проза / Современная прозаЯ услышала этот рассказ в автобусе. Дорога была долгой, не меньше часа, и соседка моя, почуяв рядом с собой слушателя, начала свою исповедь. Я не перебивала ее, не задавала вопросов — что поняла, то поняла, что запомнила, то запомнила. Пришла домой и записала, стараясь сохранить особенности речи попутчицы.
…Сижу, как засахаренная статуя, боюсь шевельнуться. Но сижу счастливая. Гости ушли, а сын говорит: останься. И приносит ящик — компьютер, похожий на чемодан «дипломат» (помните, у нас были такие? Я такой подарила сыну, когда он ПТУ закончил. И вид у него стал, как у настоящего дипломата. Шик.) Так вот, сижу я перед этим ящиком-компьютером, а в нем теперь хранят фотографии — раньше в фотоальбомах, а теперь в этих чертовых ящиках, чик-чик — и все по очереди видны, как в кино. Сижу, смотрю я свадьбу внучки. Свадьбу гуляли далеко, то ли на Бермудах, то ли на Бергамах, я не поехала — куда мне с моей дыхалкой: самолеты, пересадки, жарища, как в парной. У всех вид измочаленный, даже на компьютере видно. А так — все шикарно. Вокруг красотища, море и все такое. Пейзажи. Смотрю, подходит невестка и кладет руку на плечо сыну и тихонько так сжимает. Он сразу захлопывает ящик и говорит: «Ну, что, поехали?»
Я говорю: «Поехали. Запрягай». У меня это «запрягай» еще от детдома осталось. Когда волнуюсь, войну и детдом вспоминаю. Вспоминай, не вспоминай — сами выныривают. Мы все больше на подводе, бензина не было, где взять?
Эта женщина не знает своего полного имени и не знает, сколько ей лет. Так, приблизительно… Точка отсчета — детский дом и человек, который осматривал ее через выпуклое толстое стекло. Долго осматривал, заглядывал в горло и в уши, щупал железки и позвоночник и проговорил: «Года три…», — и записал что-то. И ошибся. Просто она была маленькой, худой и очень голодной.
Разговор со случайной попутчицей — это разговор со всеми и ни с кем.
…Она помнит, как какая-то сила вытолкнула ее из лагеря или из гетто, а позади остались крики и выстрелы, помнит резкий толчок, темноту, холод, подвал и страх. И долгий-долгий голод.
— …У нас в детдоме, — продолжает она, — была кухня и повариха, но в кухне было очень холодно и чисто, а котлы сухие, даже воды горячей не было. Жратвы вообще никакой не давали. Берите, где хотите. Ну, добывали, конечно, каждый как мог, но если сам кто сожрет — беда. Последние патлы вырвут. Но патлов не было, потому что мыла не было, грязь оттирали песком и глиной. С волосами не возились: чик-чик — и наголо.
Я однажды канистру приволокла — думала, что керосин. А Лидия Дмитриевна, воспитательница наша — вот душа была, мы ее любили и она нас сильно жалела, — так она говорит: здесь керосином и не пахнет. Сунула палец в канистру, понюхала, лизнула, это, говорит, рыбий жир. А мы и не знали, что это такое. Картошка какая никакая была, даже мерзлую ели. Она мерзлая сластит, некоторые даже любят. Я всякую картошку люблю, и сейчас без нее жить не могу. Картошку поливали рыбьим жиром. Та зима хорошо прошла, никто из детей не умер. Лидия Дмитриевна говорила, что рыбий жир спас.
После войны Лидия Дмитриевна получили звание заслуженной учительницы. Не за канистру, конечно, а за все вместе, за то, что нас, убогих жалела. У нее три брата были, все трое на фронте погибли, а мать ослепла. Мать была культурная женщина, закончила институт для культурных девиц, Лидия Дмитриевна перевезла ее в детский дом и поставила ее раскладушку рядом со своей. А спали они вдвоем в кладовке. Мы называли маму Лидии Дмитриевны «бабулей». Она нам сказки рассказывала, много сказок, но я запомнила про Красную Шапку и про мальчика, которого в лес завели. А я все думала, может, и мы выберемся когда-нибудь. А куда — не знала. Никого родни. А может, и есть, но мне их никогда не найти, я ведь без документов. Меня в детском доме Феней назвали, а дату рождения записали «от фонаря». А потом еще один воспитатель пришел — хромой, тощий, ужас, смотреть страшно. И пиджачок на нем сильно потрепанный.
Вот однажды он повесил пиджак на спинку стула и забыл. Я взяла пиджачок и перешила, перелицевала. Конечно, в руках — машинки ведь не было в детском доме, а если бы и была — все равно я ничего не умела. Мне девять лет было. Я сама удивилась: никогда ведь раньше не шила.
Посмотрел наш воспитатель на пиджак: ну, говорит, Феня, — талант. Давай подрастай скорей, пойдешь учиться на портниху.
А меня и заставлять не надо. Я сама с того дня мечтала пойти учиться, только не на портниху, а на портного. Ненавижу шить женские вещи, даже в руках не люблю держать все эти шелковые материалы. Каждому свое. Я сукно люблю.
Стала я ходить по городу, в окна заглядывать. Если где увижу пошивочный цех или ателье какое, старалась зайти посмотреть. Иногда пускали, не гнали. Вообще нас, детдомовских, не слишком жаловали. Все боялись, что мы какой-нибудь кусок спионерим.
Познакомилась я однажды со старым закройщиком. Он в ателье работал, его дядей Яшей звали. Один раз он говорит:
— Ну что ты сидишь без дела, глаза пялишь? Возьми обметай шов.
Ну я стежок за стежком, аккуратно так стараюсь. Он глянул:
— Тебя кто учил?
Я говорю:
— Никто еще не учил. Я вот собираюсь только идти учиться.
Ну, он говорит: «У каждого закройщика свои секреты», — и стал меня учить.
Я потом училище закончила, но дядияшина наука — на всю жизнь. Ко мне из других городов приезжали, если у кого дефект фигуры, под моим кроем не разглядеть — все красавцы.
Вот один такой ездил-ездил и доездился. Он глаза на меня положил, а у меня уже комната своя, я на фабрике работала, две-три нормы в день делала, неплохие деньги получала. И вбила я себе в свою дурную голову, что он, красавец эдакий, похож на моего отца. Откуда знала, с чего взяла, я ж никогда отца не видела. Человек сам на себя бандит.
Уговорил он меня ехать в какой-то городишко, он там на стройке прорабом. Ну, все бросила, поехала, каким местом думала, не знаю. Вот я ругать ругаю, но я себя понимаю: баба. Хоть и звали меня «баба с пропеллером», но все равно — баба. Хотела, чтоб как у всех: муж, семья, ребенок. Так и получилось. Если кого не хватало, так это Красной Шапки и Серого Волка. Не сомневайтесь, привел.
Я из роддома пришла, смотрю — по квартире какая-то… эта… А в воздухе — перегаром разит. Здрасьте. Приехали. Я, как в чаду, схватила ребенка, а ему от роду десять дней. И скорей назад. А мне на фабрике говорят: «Где ты видела, чтобы комната год ждала тебя, явилась — не запылилась, а в комнате твоей давно другие живут». Ну и пошла я снова мыкаться. Только уже не одна, а с сыном вдвоем.
А через пару лет тот красавец появился. Давай, говорит, сначала начнем. А я уже на другой фабрике работала, а сын в круглосуточных яслях. Сейчас, говорю, я на первую смену иду, в три часа вернусь и начнем сначала. Если застану — кипятком ошпарю. Будет тебе начало и тут же конец.
А когда мы с сыном собрались уезжать, у нас потребовали разрешение от отца. Я же вписала сыну фамилию отца в метрику, чтобы не было безотцовщины.
Разыскивали его, наверное, год. Он давно уже жил в другом городе, пил по-черному. А рядом с ним хорошая такая тетка, добрая. Мы как вошли с сыном, она миску с картошкой на стол: подкрепитесь, говорит, с дороги.
А я перед ним документы, подписывай, говорю, разрешение на отъезд. А он давай кочевряжиться: «А кто меня корми-и-ть на старости будет?» Ну, так, думаю, сейчас объясню. Еще одно слово, говорю, и кормить тебя будет до конца твоих дней дом инвалидов. А тетка перепугалась: наверное, у меня был вид страшный. Простите, говорит, вы его, он убогий.
Но знаете, скажу вам откровенно: как глаза закрою, так вижу космос и корабль. И мы трое в нем. Тогда же много про корабли да спутники передавали. А он порушил этот корабль, и нас всех в космос вытянуло. Вот такая картина меня много лет мучила.
А что, это правда, порушил. И носимся мы… И ему несладко. Не он первый, не он последний, знакомое дело. Но уж очень я надеялась на него. Подвел. После детского дома и сиротства.
Нет, думаю, все. Я сама себе защита. Вот эти две руки, — и она подняла обе кисти, крепкие, как два молота, — и хлеб мой, и защита моя.
Может, вам интересно будет узнать… Было и такое… Театр. Я и театр. Только не смейтесь. То был не совсем театр, а бригада бывшая, что по фронтам ездила. Но они так и остались бригадой передвижного театра. Нищие, как крысы. Ничего нет, платить нечем. Брали списанное от других театров, но надо было это подгонять на артистах.
Платили копейки, но мне и они нелишние. Днем на фабрике, вечером в этой самой бригаде. На ходу подкорачиваю, закалываю… Даже интересно.
Но, скажу я вам, главное — это у них был хороший интернат для детей. А этот интернат лучше всякой зарплаты. Раз в неделю появлялась здоровенная клеенчатая сумка, и в нее родители складывали передачи для детей. И потом кто-то один отвозил в интернат эту сумку и раздавал передачи детям. И вот сижу я однажды, перешиваю, как сейчас помню, какую-то красную шапку, будь она неладна, везет мне с этими красными шапками. Смотрю, какая-то, не скажу, кто, на каблучках и в шляпке, из переполненной сумки отложила мой пакет и положила свой. Подошла я к ней, объяснила кое-что. Сразу «скорую» вызвали, а «скорая» ее увезла в больницу череп под наркозом вправлять, а меня уволили сразу. И шорох отовсюду: грубиянка, хулиганка.
Я плакала, сына жалко. Садик-интернат хороший. Но в самый этот момент случилась со мной хорошая история. Был у них суфлер, бывший артист — на войне обе ноги потерял, стал суфлером, — в будке своей сидел и не просто слова подсказывал, а все роли играл с выражением, только что не ходил. Вот такой театр в будке. И говорит он мне однажды: сделай мне шляпу красивую, чтобы я себя артистом чувствовал. Ну, ладно, сшила я ему берет красный с пером.
Режиссер — криком, артисты — хохотом, а мне — так в самый раз. Все-таки артист, хоть и бывший. Не знаю, чем кончилось, — меня уже уволили. Потом видела его, когда донором была. Прямое переливание крови после операции. Он мне потом все письма писал с вопросительными знаками, а я ему — с отвечательными.
А потом замолк. Не знаю, жив — не жив.
А что до «хулиганки-грубиянки»…
Да. А где вы видели ласковую войну, я же черепок от нее, последний. Война кончается не тогда, когда кончается, а когда уйдет последний искалеченный.
Замыкающая я.
Ну, все. Моя остановка. Вам счастливо.
Стук в дверь, щелчок замка и вопрос «Можно войти?» прозвучали одновременно. На пороге соседка по дому.
— Здравствуйте. Извините, который теперь час? У меня вообще-то есть часы, но я не люблю на них смотреть. Вы простите, я очень взволнована. Спасибо, я на минутку, я постою. У вас есть знакомый адвокат? Понимаете, чужую машину разбила. Ну, не совсем чужую, но и не совсем свою. Вдребезги. Дети говорят, скажи спасибо, что жива осталась. Машина — дочкина. Она говорит (молодец дочка, конечно), она говорит: груда железа, плевать, дескать. А мне обидно. И получилась эта авария не по моей вине, а по моему расстройству: пришла к моей соседке Нине Деми, вы знаете её, мы с ней на одном этаже, вообще-то она Деменюк, но здесь стала Деми: сократилась. Пришла к ней, а у ней молодая такая особа симпатичная, наверное, родственница. Сидят-разговаривают, а у той, молодой — лицо без выражения, какое хочешь вешай. Здесь, говорят, не принято обременять окружающих выражением своего лица. Мне это странно. У всех американских артисток есть выражение лица. Я помню — еще девчонкой была, а забыть не могу — мы смотрели фильмы с артисткой Диной Дурбин. Уж что-что, а выражение лица у нее было: всю дорогу улыбалась. Сейчас посмотришь, ну, только и есть что улыбается, и разные другие выражения лица, а смотреть приятно. А тогда — это просто счастье было увидеть такое. Одна мысль, что где-то есть такая жизнь, такая одежда, такая посуда, такая пелерина, вроде как кружевная, и улыбка артистки в комплекте с этой пелериной, и пела она на русском языке, но не по-русски и красиво так это эр произносила: «Эх раз, еще раз!», — другая жизнь. Недосягаемая, как сказка. Все с ума сходили. Мы-то из нищеты не выбирались сразу после войны. А сейчас, лучше не смотреть это кино, одно расстройство.
А та дама, молодая-симпатичная, родственница Деменючки, говорит мне — отчего я расстроилась так — говорит, наши американские ребята отстояли Вторую Мировую Войну, у России, бедной, уже ничего не было в конце войны, наши ребята-американцы всё дело решили. Ну я в бутылку полезла, расстроилась до головной боли, говорю ей, как же так, как не стыдно, наши ребята там остались, если сама не знаешь, хоть в учебник посмотри или в книгу какую — сейчас их полно, а мне-то книги ни к чему, я — свидетель. Посмотри, когда американцы включились. А она мне, бац! Сталинистка! — говорит, как по голове стукнула. Это мне-то! У меня отец под Москвой и его брат, и вообще, вся родня по мужской линии там осталась, я отца и не помню, мала была. Мне было, наверное, года три, когда мама со мной в какую-то теплушку втиснулась… Потом вспоминала, как пробиралась на Урал. Месяц ехали. Больше стояли, чем ехали, говорила. Умирала мама в трезвой памяти, только спрашивала: «Где ребенок?». Это её перепуг был на всю жизнь, но она как бы контролировала себя, покуда в силах была, а потом, когда годами ослабела, испуг этот всплыл. Было такое: я потерялась в дороге, пока ехали в теплушке. Ничего не помню, мама говорила, сидела у нее на коленях, а потом, хвать, — нету. Она бегала по вагонам, спрашивала, люди говорили, что видели, мол, ребенка с кружкой. Наверное, что-то я заметила своим детским глазом, что иногда проходят люди с кружками, что-то им бросают туда. Ну, взяла и я кружку и пошла, как большая.
Помню, как нашлась. Помню шершавую шинель. Незнакомый дядька носил меня подмышкой, как сверток, и всё выкрикивал: «Ваша девочка?.. Ваша девочка?..». И помню мамин крик. Она никогда не целовала меня, время было нецеловальное, не до того было, только за руку крепко держала, а тут — чуть не задушила. А я испугалась, думала, меня наказывать будут и криком зашлась, а потом, чувствую, лицо ее — мокрое. Когда она бредила в старости: «Где мой ребенок?», а я знала, она меня ищет, я ее руку держала, а у самой тоже лицо мокрое. Сейчас такое скажешь, сразу определят: война, дитя, теплушка, сюси-муси. Раз память не отшибло, значит сталинистка… У вас есть знакомый адвокат? Дочка говорит: я полицию не вызвала, в госпиталь не поехала, — всё бесполезно. А я хочу сама узнать, может не бесполезно. Мне с детства: то не фарт, а то, ничего, может и повезти.




