Читаем Лопе - земля и небо Испании. Эссе из книги “Приглушенный голос” онлайн бесплатно
Чьим пламенем смутится воздух.
Создается ощущение, что судьба писателя — человека пера — есть не что иное, как оставшийся нам невидимый след его полета. Мимо проносится он. В полете проносится он.
Летит под небом. Летит над землей. Летит между небом и землей, между небесами и землями. Между небом и землей Испании, всегда любовно касаясь почвы, прежде чем взмыть ввысь, прижимаясь грудью к земле, вобрав ее в свое сердце, подобно ранней пташке, стремящейся взлететь в сияющие небеса как можно выше и круче, — Лопе де Вега, человек пера, пролетел сквозь свое время, пронес свое время в полете, под небом и над землей нашей Испании.
Пронестись сквозь время на лету и в полете! Сквозь время, что проходит, пролетает для нас!
Однако что же остается нам?
Что нам осталось от Лопе?
От его взлета и парения, от того завихрения слов, что выплеснул Лопе в воздух, наружу, в шлейф своего полета, в невидимый след своего голоса — нам остается его мысль, его поэзия.
и оставило нам, удивленным этим взлетом, несколько парящих слов. Мы можем схватить их руками, словно пучок перьев.
От чтения Данте, по словам X. Ортеги-и-Гассета, у нас сохраняется ощущение, что все, что осталось в ладони — горсть драгоценных камней; то, что осталось и хранится после прочтения Лопе — сокровище более легкое и невесомое, более изысканное и нежное, более легкое и окрыленное, воспоминание о чем-то ускользающем, рвущемся прочь из наших рук. Так вырывается на свободу птица, оставив лишь пучок прелестных перышек.
Что это за птица, этот человек с пером, коим был Лопе де Вега?
Что за птицей был наш парящий поэт, сумевший так пройти и перешагнуть из своего времени к нам, так донести до нас свое слово, свою поэзию?
Как мог некий человек, просто прохожий, прорваться сквозь время своим голосом, передав с ним свое наследие и свою жизнь, которые мы называем бессмертными?
Что уцелело от всего этого — от того поэта и от его жизни. такой далекой и одновременно близкой, от той жизни, как и от той поэзии, что отдаляет и вместе с тем приближает его эпоху к нашей?
Времена меняются. Все движется вместе со временем. Движемся и мы, проживая время, наше время. Проживаем мы его или теряем?
В Бургосе, на воротах старого кладбища, есть надпись, которая гласит: «Отмерено твое время и быстротечен его полет; горе тебе навечно, если упустишь его!»
Мы все знакомы, или полагаем, что знакомы, с тем, как утекает сквозь пальцы время, как проходит время. Но уверены ли мы, что знаем, как оно измеряется, как мерит нас самих? Как это — сосчитать время? Не эго ли и есть история, наша история?
Сообщая о том, что нечто
Таким образом, самое важное и занимательное — не то, что уходит или уже ушло в прошлое, что мы забираем из жизни и оставляем в истории, дабы больше не задумываться об этом, а нечто обратное — то, что история сохраняет ради нас, что она донесла до нас, вписывая в нашу собственную жизнь.
Уходить в прошлое — значит умирать. Если мы остались в истории, значит, мы умерли. Удивительное дело: хотя главное, если не единственное, что нас заботит, — эго жизнь, мы великодушно одариваем остальных фактическим или литературным бессмертием смерти, уходом в историю, лишь для того, чтобы не приходилось вновь размышлять о них.
Однако время от времени, по чисто хронологической причине созвучия, совпадения временных пространств — при линейном, пространственном развертывании времени, отделяющем нас от времени другого человека, от времен других людей, мы из этой фактической или литературной истории, словно из старинного гардероба, извлекаем — дабы оно засияло с прежним или новым блеском — ка-кое-нибудь древнее имя, а вместе с ним человека и его судьбу. Вот тогда-то мы и прозреваем великую истину: история существует для нас, а не мы — для истории. Она движет нами, уводит нас к жизни длящейся. Непрерывной. Остается, не попадая в человеческую историю, то, что записано дословно, буква за буквой, в точном соответствии с фактом, — своего рода метка или порядковый номер памяти, бессмысленный знак. Историки проводят время, расшифровывая или пытаясь расшифровать эти ничего не значащие иероглифы — вот один из способов, подобно прочим, а может, и в большей степени, чем прочие, растрачивать время. Так же как писать свои воспоминания на бумаге. Это все пустые слова. То, что на самом деле доходит, доносится до нас, совсем иное: то, что остается от нас без нас — это отзвук голоса, невидимый след полета.
И все же именно человек пера — его также неверно именуют «человеком буквы»[2] — является тем, кто пишет историю и летопись своей жизни, историю и летопись своего времени, своей эпохи. И эти истории проходят свой путь, чтобы в итоге погрузиться в забвение или удержаться — легкие, невесомые — на плаву, странствуя и черпая из собственной легкости основание и смысл своего постоянства.
А потому
Слова — это воздух, они выходят с дыханием, как вздохи у Беккера[3]. И в каждом из них, быть может, подобно рождающимся из шорохов и вздохов средневековым поверьям, затерялась капелька крови.
Лопе, само испанское жизнелюбие, был поэтом, воплощенным человеком пера. Или как сказал бы Карлейль: «Герой как поэт» [4]. Хотя это определение героя может показаться нам сомнительным. Мне, в частности, так и кажется. Как и с великими людьми. Герой, великий человек, ни в коем случае не может быть человеком пера, ибо герой, великий человек, — это, на мой взгляд, человек с перьями. С той самой минуты, как он стал героем, с момента его включения в историю он сразу же обнаруживает себя, сразу виден плюмаж на его шлеме. Перья пустого тщеславия. На шлеме героя они смотрятся так же, как перьевые султаны на оголовьях лошадей, впряженных в повозку смерти, в погребальные дроги, их носят на голове, они водружены на голову, как и у лошадей, помпезно тянущих за собой пустую повозку. Торжественнейший знак тщеты собственной смерти. Эти слова о героях, о великих мужах я мог бы отнести и к великим народам, народам героическим.
Лопе не был ни таким героем, ни таким великим мужем. Совсем наоборот. Он был человеком очень легким — из самых легких, из самых невесомых; истинный человек пера, каким он себя считал.
А есть еще люди свинца. Их тоже неверно было бы причислять к героям. Ведь человек свинца, если он и в самом деле таков, это человек духа. Не меньше, чем человек окрыленный. Таких обычно и в жизни, и в истории называют «человек действия». И справедливо, потому что люди пера поглощены лишь страстями — вот почему они писатели, поэты. Они, можно сказать, легче воздуха, люди свинца — тяжелее. Но и те и другие связаны с воздухом и полетом. Иначе говоря, они совпадают в духе и истине. В духе истины, как и в истине духа. Они тождественны своим революционным порывом, воплощенным в полете, и порыв этот удерживает их в потоке воздуха. Мы сказали бы, это люди постоянного обращения — как звезды. Люди-движители, они подвижны и движимы бунтарским порывом.
Однако я принялся рассуждать о революции, позабыв объявить, что Лопе был революционным поэтом.
Лопе был великим поэтом-мятежником. Великим народным поэтом.
Я не открываю здесь ничего нового, речь идет о двух наиболее известных и сущностных свойствах его стиля.
Менендес-и-Пелайо, характеризуя театр, сотворенный Лопе де Вега, определял его так: «Испанский театр, независимый и революционный».
Я же хотел бы подчеркнуть связь между этими двумя определениями, добавив к ним третье, способствующее успеху Лопе.
Был ли театр Лопе народным в силу своей «испанскости», в силу присущих национальному сознанию независимости и бунтарского духа? Или он обрел свою независимость и революционность, став народным?
Нам стоило бы задуматься, в чем же суть народности этого театра, созданного человеком пера, писателем, поэтом.
Народ для театра Лопе де Вега— что это? То же что и публика? Был ли среди его публики народ, народ собственной персоной, тот самый народ, который вынудил Лопе творить его революционный театр? Он утверждал — да! Сей человек пера весьма иронично рассуждал на эту тему языком литературы того времени, утверждая, что стремится отдать должное вкусу толпы, который не что иное, как выражение народной воли — «гнев зрителя-испанца», бунтующий гнев испанского народа:
Гнев этот сродни раздражению ребенка, сродни нетерпению детства. Это тяга, горячее желание прожить всю жизнь в настоящем, без прошлого и будущего. «Вся жизнь — единый миг», вся жизнь лишь момент, теперь, сейчас, — говорил Лопе. Ведь хорошо известно, что у детей нет ничего, кроме настоящего, что реальность для них заключена только в таком способе существования — без прошлого и без будущего. Она — в слове, в отрицании времени. Ребенок воспринимает вечность, как явление звезд; для него всякое движение жизни — это вращение вокруг себя, это живой бунтарский порыв, порыв воображаемый, вселенский, вне развития и прогресса, непрекращающееся вращение. Так же воспринимает жизнь и народ, который сам по себе, быть может, есть не что иное, как живое воплощение универсального проявления детства, множественность ликов детства. Народ сам ощущает, что живет тем самым детским способом — вечным, воображаемым, космическим, живет в постоянном брожении. Именно поэтому нас так поражает это присутствие духа в детях и народах. Так оно и есть на самом деле: быть ребенком и быть народом — значит являть собой предельное состояние присутствия духа. Они исполнены Духа. Устами ребенка и гласом народа говорит сам Бог. Христова весть призывает быть или становиться подобным ребенку ради обретения вечного спасения, вечной жизни, ради неувядающего революционного духа в нас — это и есть жизнь духовная, жизнь в вере. Тогда и становится ясен смысл вековой истины: глас народа есть глас Божий. У Бога есть голос, но он не слышен. Народ говорит лишь одним способом — бунтуя, потому что дух, гласящий устами народа, не есть понятие временное, последовательное и преходящее, оно вечное, постоянное, наличествующее, дух не процесс, это взрыв.
Именно этот дух — божественный, детский, народный — наш Лопе, человек пера, смог ухватить и передать своим словом, уловить в воздухе и передать парящим словом. Именно потому в его театре слышен чистый детский голос, извечный голос испанского народа, исполненный духа: живой поток народной испанской речи обнажает его нетерпеливую, страстную революционную волю.
Люди буквы того времени, естественно, не раз закидывали упреками Лопе, человека пера; его попрекали литераторы, звавшиеся в ту эпоху защитниками традиций и поборниками порядка. На него нападали за бунтарство и неграмотность. И справедливо, ведь действительно, именно от народности и детскости, от этого присутствия духа в ребенке и народе, исходит духовная непросвещенность. Ребенок перестанет быть ребенком, если утратит свою неграмотность. Как и народ. Народы умирают тогда, когда научаются грамоте, подобно детям, когда отрекаются от духовности, когда утрачивают вкус жизни ради того, чтобы взамен научиться буквам, последовательному порядку слов — этому буквальному движению к смерти. Одним словом, народы умирают как народы, когда они отвергают бунт, духовную непросвещенность революции, ее злободневность и неизменность. Народы умирают, когда начинают полагаться на незыблемый порядок истории или подчиняться ему, когда следуют за историей, вместо того чтобы делать ее, творить ее, вместо того чтобы история следовала за ними, продлевая их, унося их в вечность. Повторю, народы умирают, стоит им сдаться этому алфавитному порядку, существующему во времени, в последовательности, в развитии — порядку, который обездвиживает их, разрушая всеобщим прогрессирующим параличом наступающей учености; они умирают, стоит им отринуть разумный, одухотворенный, примитивный ход революции, революционного движения их духа.
Народ, как и дитя, в силу самой своей природы, есть революционный порыв — действенный, непрекращающийся; это живая революция, скрытая и явная, злободневная и действенная.





